Толкования - Леонид Фуксон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попытаемся теперь в намеченной плоскости описать параметры понимания следующего стихотворения В. Набокова:
На закате, у той же скамьи,как во дни молодые мои,на закате, ты знаешь каком,с яркой тучей и майским жуком,у скамьи с полусгнившей доскойвысоко над румяной рекой,как тогда, в те далекие дни,улыбнись и лицо отверни,если душам умерших давноиногда возвращаться дано.
Темпоральная характеристика первого стиха («на закате») символически развертывается при чтении произведения во временность вообще. При этом объединяются и становятся взаимно репрезентативными различные планы бытия: время суток и года (вечер, весна); возраст (ушедшая молодость); временность вещи («полусгнившая доска»). Поэтому закат солнца репрезентирует временность человеческой жизни.
Смысл той же подробности первой строки открывается и в другом направлении и с помощью иного понимающего усилия. На первый взгляд единый образ вечернего свидания ценностно неоднороден. По сути дела налицо спор временности и постоянства, повторяемости («у той же скамьи»).
Но в стихотворении речь идет о повторении свидания не в реальном плане жизни, а в идеальном – воспоминания. Временности жизни противостоит память. В связи с этим образ временности обретает еще один («идеальный») смысл – забвение.
Причем важно отметить, что здесь само поэтическое слово оказывается напоминанием, побудительной силой, возвращающей «души умерших давно». Помимо сказанного здесь еще на глубинном (археологическом) уровне актуализируется миф об Орфее и Эвридике. Это чудесное возвращение из невозвратности происходит как оживание события в конкретных подробностях: скамья, туча, улыбка, жест смущения и др. Но энергия воспоминания проистекает из значительности события: «на закате, ты знаешь каком». Здесь из однородного потока времени выделяется нечто ведомое лишь я и ты – интимное, личное – любовное признание.
Во время чтения мы оказываемся причастными, с одной стороны, смысловой бесконечности развертывающихся символических репрезентативных связей (время – закат – смерть – забвение…), а с другой – напряжению, образующемуся между полюсами потока времени и усилия памяти, направленного как бы против течения.
Эти два параметра смысловой структуры – символический и ценностный – обнаруживаются, например, в световых образах произведения. Конечно, взятые абстрактно память и время не имеют отношения к световым подробностям. Но взаимное представительство заката солнца и человеческой жизни открывает еще одно – световое – измерение указанного ценностного спора: воспоминание конкретизируется в этом направлении как пробивание света сквозь погружающийся в темноту мир, а сама эта темнота оказывается «синонимом» (репрезентантом) забвения. Отсюда проистекает своеобразная напряженность световых определений. Свет дан лишь как погасающий («закат»), пронизывающий тьму («яркая туча»), отраженный («румяная река»).
О возвращении чьих душ «умерших давно» идет речь? Понятно, что прежде всего имеется в виду ты. Однако событию возвращения, требующему усилия памяти, причастен и субъект этого воспоминания. Его душа тоже возвращается «во дни молодые». Но это возвращение является одновременно возвращением к чему-то самому подлинному из мнимого бытия. Усилие памяти (и поэтического cлова) противостоит смерти во всей многозначности этого понятия.
Можно сказать иначе, что сам спор времени и памяти имеет различные символические уровни, как бы ведется в разных измерениях. Чтение произведения есть актуализация указанного напряжения уничтожающей работы времени и любовного сберегающего усилия памяти, реальной печальной безвозвратности жизни и идеального запечатления значительности ее мига.
Такая актуализация художественного смысла как раз означает его событийный характер, то, что художественный смысл не только выявляется, но и осуществляется в реальной плоскости чтения. Читатель становится причастным ему благодаря символической энергии всеохватности, исходящей от художественного образа, причем причастным реально, так как ценностное напряжение, к которому читатель подключается, выводит его из состояния индифферентности и, тем самым, переводит смысл в действительный план его жизни.
Указание на коррелятивность понятий «символ» и «толкование» (например, у П. Рикера) не снимает вопроса о самом характере усилия интерпретации. Если истолкование понимается как простое определение, символом чего является тот или иной предмет, то в этом случае пропадает та существенная разница между символом и аллегорией, о которой писал Шеллинг. Фактически когда мы имеем дело с текстами нового времени, то их понимание вовсе не заключается в такой «расшифровке»: художественные произведения прозрачны, так как все они символически репрезентируют не что иное, как человеческую жизнь.
В чем же тогда заключается интерпретация художественной реальности? По-видимому – в определении порядка ее смысловых слоев и ценностных полюсов, иначе говоря – в выявлении ее развертывающейся смысловой структуры.
Например, мы, столкнувшись с выражением «На свете счастья нет…» из пушкинского стихотворения, должны думать не в направлении расшифровки каких-то печальных обстоятельств жизни героя (или, что еще хуже, автора), а в направлении к остальным подробностям самого текста. Мы услышим в этом случае перекличку разочарования в счастье и желания покоя сердца. «Счастье» в мире произведения Пушкина связано как раз с беспокойством сердца, жизнью страстей и с тяжелой зависимостью от них («усталый раб»). Поэтому налицо иллюзорность такого счастья.
Таким образом, толкование символической реальности пушкинского стихотворения состоит не в поиске «за» ним скрытого смысла, а в выявлении семантических взаимодействий различных деталей самого произведения.
При этом, однако, символический принцип взаимного представительства образов художественного произведения не означает смысловой непроницаемости границы его мира. Символическая экспликация может иметь два пути, которые были указаны еще романтической герменевтикой. То, что Ф. Шлейермахер называл «грамматическим» и «психологическим» направлениями толкования (к единству языка и к личности автора), базируется на реальной противоречивости смысловой структуры текста, открытой и закрытой одновременно. Взаимное представительство образов произведения обнаруживает некий узел авторского замысла как «стягивающую силу», организующую «окказиональный» полюс неповторимости художественного смысла (присущего лишь данному тексту). Это «телеологическое» (П. Рикер) направление развертывания символа «на территории» самого художественного произведения (в его контексте). Другое направление толкования определяется, наоборот, открытостью текста единству языка. Причем «язык» следует понимать максимально широко. Это культурный диалог, весь комплекс интертекстуальных связей произведения, а также «археологический» (ритуально-мифологический) подтекст как репертуар фундаментальных, трансисторических ситуаций человеческого существования.
Если принять мысль Г.-Г. Гадамера о том, что произведение искусства есть «символическая репрезентация жизни» (Х.-Г. Гадамер. Истина и метод. М., 1988. С. 114), то приходится задаться вопросом: на чем основана разница этих репрезентаций? Наш ответ на этот вопрос таков: фундамент всех модификаций художественных символов жизни – оценка. Это прежде всего «ДА» и «НЕТ» самой жизни. У Бергсона смех развертывается на границе искусства и жизни. По-видимому, все типы искусства (и эстетическое отношение вообще) существуют на границе с жизнью. В. В. Федоров, рассматривая повесть Л. Толстого «Три смерти», говорит об изображении своего рода «прения живота и смерти» (См.: В. В. Федоров. О природе поэтической реальности. М., 1984). Это наблюдение можно обобщить: любое произведение представляет собой такой спор жизни и смерти. «Жизнь» и «смерть» не только универсальные предметы изображения, но и способы оценки: оживление и убийство эстетические (например, героизация и сатира или сентиментальное «воскресение» и «убийственная» ирония). В искусстве что (содержание) и как (форма) сливаются в понятии «жизнь» и ее границы. Все модификации зависят от разницы содержания категории «жизнь» (resp. «смерть»), которое носит сугубо исторический характер.
Для подытоживания рассуждений о герменевтических параметрах события чтения рассмотрим рассказ Чехова «На святках».
Текст произведения композиционно делится на две пронумерованные части, в первой из которых описывается сочинение письма в деревне, а во второй – получение его в городе. Такое построение акцентирует внимание читателя на двух участках художественного пространства, связываемых в сюжете перемещением письма.