На Верхней Масловке (сборник) - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И зачем вы так скверно говорили о Мише? — встрепенулся он, обрадовавшись, что вспомнил очередную гадость старухи. — Жуликом обозвали, хотя прекрасно знаете, что он не жулик, а нормальный человек и уехал не почему-либо, а полюбив и женившись, и это его личное дело, в конце концов! Это вы могли запросто шляться по Елисейским полям туда и обратно, а для нас это вопрос перелома всей жизни, и если человек выбрал то, а не другое, так и не вам судить его!
Он говорил это запальчиво, возмущенно, хватая тарелки и с грохотом сваливая их в раковину. Все, что он говорил, казалось ему убедительным, но старуха, откинувшись в кресле, так весело и откровенно любовалась этой вспышкой, так небрежно, слегка в наклон отставив палку, вращала ею, что он запнулся на полуслове и молча, остервенело крутанул вентиль крана.
— Я и не подозревала, что ты так горячо любишь Мишу, мальчик, — с удовольствием проговорила она.
— Я не люблю Мишу, и вы это знаете! — он перекрикивал шум воды. — Но меня возмущает несправедливость!
Она помолчала мгновение, словно высматривая наиболее уязвимое место для удара, и наконец сказала торжественно:
— Мальчик заговорил о справедливости. Забавно…
Он резко завернул кран. Стало зловеще тихо, только последние упущенные капли звонко тяпнули по краю торчащей из стопки тарелки. Побледневший, с мокрыми подрагивающими руками, Петя обернулся к старухе.
— Остановитесь! — сказал он тихо. — Я доскажу за вас, — шагнул к ней, глядя светлыми, неподвижными от ненависти глазами. — Пятнадцать лет назад вы подобрали и пригрели голодного общежитского щенка. Вы дали ему крышу над головой, привили вкус к живописи, литературе, театру — к искусству! Вы обучили его, вы развили его душу, и главное — главное, частенько попросту кормили его, со-дер-жа-ли! Например, последние месяцы вы его содержите, этого бессовестного тунеядца, не получая взамен никакой благодарности. И вот теперь этот щенок, выросший за пятнадцать лет в шелудивого пса, смеет что-то тявкать о справедливости! Вам — высокому образцу добродетелей и талантов — о справедливости! Ведь так? Ведь вы это собирались сказать? Говорите. Скажите наконец все, и довольно. Но предупреждаю: на этот раз я уйду навсегда! Итак: вы именно это собирались сейчас сказать?!
Несомненно, старуха собиралась сказать именно это. Но он видел, что она струхнула, и знал, что сейчас она пойдет на попятный.
— Петька, ты болван! — сказала старуха сурово. — Ты собачий идиот, мальчик!
Большой грубой ладонью она обхватывала набалдашник палки, словно хотела смять его, как ком глины.
От величественности престарелой императрицы и следа не осталось.
— Налей мне еще чаю, психопат. — Ее глаза, живые верные глаза полевого зверька, глядели затравленно.
Это был пик его торжества. Он выдохнул, чувствуя себя вконец измочаленным, вернулся к мойке и молча, подпрыгивающими руками домыл посуду…
* * *Под утро папа все ходил, ходил по дому, хлопал дверьми, ронял что-то. Ходил по дому в подштанниках, сердился, негромко выговаривал Стасику ворчливым голосом. И ей сквозь сон казалось — это он на нее сердится, и хотелось спать — скорей бы он спустился в свою водолечебницу, никогда утром поспать не даст.
Еще накануне вечером они, двое младших — Аня и Станислав, уговорились поехать в Нахичевань. Конка туда и обратно, и чтобы дома не знали. Ехали кутить и шататься. Стасик напечатал заметку о гастролях театральной знаменитости, Стасик получил первый гонорар — семь рублей! — огромный гонорар для гимназиста последнего класса. Итак, конка туда и обратно, и чтоб дома не знали…
До блеска начищенный двугривенный в кудрявом ухе духанщика пускает зайчики в подносы с халвой и миндалем. Стасик сказал ей тихо: «Это значит: „Меньше двугривенного и слышать не хочу!“ — И она загоготала неприличным своим басом. — Фи, Аня, разве девочки так смеются?» Стасик всегда смешил ее до колик в боку…
…Слышно, как увесисто протопала по коридору Наталья — понеслась ставить самовар. Значит, скоро швейцар Ибрагим придет наверх за чаем. Добряк Ибрагим всегда одаривает детей конфетами. Сует по-воровски в руку, чтобы доктор не видел. Доктор — противник конфет.
У доктора — водолечебница. Водолечебница — это храм. С нее начинается жизнь, и детство бьется в ее высоком круглом куполе, как бабочка в стеклянной банке. Водолечебница — папина! — одна из первых в России. За новой арматурой родители ездили в Берлин. Оранжерея, зал, где купаются… Перед изумленным взором восьмилетней Ани, забежавшей без спросу в зал, папа с кафедры поливает из шланга голых дам. Аня уже ходила с Натальей в баню и видела там голых баб, но не подозревала, что раздетые дамы совершенно такие же — вислые, дряблые, косолапые. Мадам Веретенко, приподняв пудовую левую грудь и почесав под нею, сурово спрашивает у желтой и голенастой, как высушенный кузнечик, Марии Семеновны: «А личная судьба у вас, милая, не удалась?..»
Фи, Аня, ну что ты ржешь, как наша пристяжная? Разве девочки так смеются?..
Величественная фигура кухарки Натальи. «Наталья, дай пожевать!» — «Вот еще! Терпите до обеда, барышня…» — «Ну, кусочек, Наталья! А? А вот смотри, что там?» — «Где?» — «Да вон, за спиною!..» — «Ой, ну как не стыдно, барышня, вот доктору доложусь, что вы пряник стянули, вот доктор вздует…»
На веселеньких палевых обоях тень, смешная, с длинным носом. «Анька, стой так, я твой портрет смастачу! — Стасик обвел карандашом ее профиль на стене. — Вот смотри, такая ты будешь в старости — носатая, лохматая Анна Борисовна!» Хохочет, глупый… Глупый, я не доживу до старости, папа говорит, что у меня слабое здоровье!
На стене висит скульптурка: домик, в окошечко смотрят человечки. Это папа привез из Варшавы. Когда никто не видит, Аня залезает на стул и долго водит пальцем по глянцевым изгибам окошка. Пальцы чутки и жадны: вот так бы смяла и слепила заново, почему-то кажется — не хуже… Аня уже видела настоящие скульптуры. В соседнем переулке, в подвале, — форматорская мастерская. Там работают Федор Гаврилыч, насупленный и трезвый, и Федька Покойник, веселый и пьяненький, с неизменными прибаутками и песенками. Как-то Аня забежала посмотреть на работу, и Федька Покойник, сбивая форму на голове античного сенатора, запел козлино: «Цыгане в озере купались и поймали рака. Целый день они искали — где у рака…»
И тогда Федор Гаврилыч сердито цыкнул на него и впервые заговорил с Аней, ласково, подробно объясняя, что он делает и зачем… Года через два она принесла в эту мастерскую свою первую работу — портрет отца…
…Когда она проснулась и, подложив под щеку большую ладонь с немеющими пальцами — размятую ладонь старого скульптора, привычно глянула в огромное окно мастерской на кивающие чему-то кроны деревьев, прояснилось, что утром папа никак не мог ходить по дому в подштанниках по той причине, что вот уже шестьдесят лет существует только в ее снах. И еще она подумала, что существовать, пусть даже в такой призрачной оболочке, папе осталось совсем недолго, и тогда, конечно, доктор Скордин исчезнет из этого мира навсегда…
Мысли эти не были ни грустными, ни горькими. Она всегда эпически-спокойно думала о смерти. О любой смерти — и о своей. В то же время ей совершенно не наскучило жить, и по утрам она с неизменным удовольствием усаживалась за этюдник, если мальчик бывал в духе и подготавливал ей все для работы.
Сегодня, например, можно писать натюрморт с гнутой ржавой селедки, такой старой, что она давно уже перестала напоминать продукт, а превратилась в муляж. Селедка валялась на подоконнике с давней какой-то вечеринки, совершенно задубела и даже надломилась, а вчера пришел Матвей, наткнулся на селедку, хмыкнул, быстро уложил ее на белом надбитом фаянсовом блюде, бросил на табурет старую вишневую драпировку и, перед тем как начать портрет, минут за сорок написал на картонке прекрасный натюрморт с дохлой страдалицей…
Да, проклятые немеющие пальцы уже отказываются мять ком влажной глины, но еще держат кисть и мастихин. Значит, жить необходимо и впредь. Только бы мальчик проснулся в приличном настроении и подготовил мольберт для работы.
В последнее время он стал особенно мнителен и желчен. Любое слово по своему адресу воспринимает как оскорбление. Вчера, например, вспыхивал и орал совершенно уже по пустякам. Несчастный мальчик, ему очень не везет. Конечно, в какой-то степени он заслужил все эти мытарства: Петька, в сущности, человек недобрый, неширокий и бесхарактерный, — но что делать, если жизнь без него немыслима?
И что за дело избрал он себе, прости Господи, — театровед? Кто бы объяснил ей, что это значит! Он ходит на спектакли, возвращается торжествующе-ядовитый, ругает всех и вся — и актеров, и режиссеров, и драматургов — и уверяет, что сегодня нет настоящего искусства, словно искусство может когда-нибудь прекратить существование… Иногда создается впечатление, что мальчику очень хочется, чтобы искусство прекратило существование. Тогда бы он писал и писал про это в своих умных статьях, и ругался, и плевался, и радовался этой кончине в отместку за то, что сам еще ничего не создал.