Возвращение в Москву - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ванная у барыни Элен была не ванная, а волшебный чертог, просторный, бело-розовый, зефирный и сверкающий одновременно. Выбранная Ириной Владимировной пена называлась «Эдем», если перевести с французского, и благоухала она, эта пена, всеми райскими цветами и фруктами сразу. Ирина Владимировна скинула тапочки, стянула колготки, ступила в нежнейшую лохматость белого коврика и никуда не пожелала уходить. Ни-ку-да!
– Ну и не надо, – хохотнула довольная Элен. – Вот тебе халат, раздевайся, наливай воду. И пенки побольше, тогда она сразу – пфф! – как облако. Такие летом бывают облака – горой. И сразу забирайся в ванну. А я за коньячком.
Так и пили: Ирина Владимировна сидя в ванне, облаченная пеной, а Елена Львовна – на банкеточке, подкармливая Ирину Владимировну кусочками разного сыра: и швейцарского, и голландского, и страшненького на вид рокфора, а также шоколадом с орешками.
Белое, нежное плечо Ирины Владимировны выступало из пены, и Элен, немножко пьяненькая, залюбовалась, умилилась, растрогалась и, чуть дотронувшись до влажной кожи, произнесла:
– Раньше сказали бы – беломраморное, но это вранье. Прелестная у тебя кожа, Иришка. До сих пор прелестная. Шелк, перламутр, лепесток белой розы, крылышко мотылька, не знаю что еще. Сливочный десерт. Это порода, княжна, и мне завидно. Я-то, несмотря на все мои французские притирания, массажи и, скажу по секрету, подтяжечки, уже не та. А у тебя все естественно молодое, до сих пор. Это порода, Иришка.
– Это я разогрелась в воде, Леночка. На самом деле я разве что не синюшная. И что ты мне все о породе? Я не очень верю маминым сказкам и жалею, что когда-то рассказала тебе. Ты меня задразнила совсем.
– Нет, Ирочка, породу не спрячешь. У мамы твоей, насколько я помню по фотографии, внешность самая обычная. Она – пойми, не хочу обидеть – грузновата, и лицо очень простое. Ты совсем не похожа на нее. Ну нисколько! У тебя глазищи вполлица, кожа исключительная, пальцы музыкантши, волосы…
– Волосы-то у меня как раз мамины, Ленка…
– Мамины так мамины. Но остальное… От папы князя. И твоя непреклонность от него же, несмотря на все твои уверения в том, что ты погрязла в компромиссе. Ирка! Ну, в конце-то концов, так же интереснее – княжной!
– Леночка! – сквозь шоколадный ломтик во рту возражала Ирина Владимировна и жестикулировала, разбрасывала пальчики так, что благоуханная пена летела во все стороны. – Не сбивай меня с толку и не соблазняй. Потому что, как известно, кто соблазнит малых сих… Грех тебе! Мама работала фельдшерицей в лагерной зоне, где-то в Сибири. Зона мужская, «претендентов» много, отбою нет, там и красавицей быть не надо. Чтобы как-то защититься, отдалась одному. Из тех, кто оказался духом посильнее прочих, по кличке, должно быть, Князь, из тех, кто мог защитить даже от начальства (там ведь своеобразные были отношения, симбиоз начальства и заключенных, жесткая взаимозависимость). Наверное, он к тому же и чрезвычайно красив оказался, если верить матушке. Вот и случилась любовь на клеенчатой фельдшерской кушетке – такое у них было супружеское ложе. Его скоро то ли бревном придавило на лесоповале насмерть, то ли убили как-то зверски, а мама, спасаясь, уехала рожать в свой родной Тетерин. А потом, с годами, все страшное и грязное, я думаю, сгладилось, покрылось романтическим флером, голубой лунной пылью, и у мамы та самая первая любовь оказалась и последней. И, питаемая тем самым сладким вином (в переносном смысле, в переносном! Но частенько и… Ах, ладно!), выросла в нерукотворный храм, где божеством – некий Князь, статья пятьдесят восьмая Уголовного кодекса. Из Гагариных. По имени Владимир Сергеевич.
– Из Гагариных! Ничего себе! А ты не говорила, Ленка! Да тебя при случае и короновать можно, я думаю! Из Гагариных. А знаешь ли, Ирэн Гагарина, – возмущенно развела руками Елена Львовна, – а знаешь ли, что ты сейчас, вообще говоря, жеманишься, кокетничаешь. Но ты ужасно сложно кокетничаешь, просто инквизиторски. Это, знаешь ли, как отборный жемчуг растоптать, раскрошить, истереть, а потом им пудриться. Ну, паршивка!
Подружки, Ирочка и Элен, хохотали, хохотали, расплескивая коллекционный коньячок и щедро газированный, приятно колкий сиропец воспоминаний, роняя крошки сыра, шоколада и озорные – даже отнюдь и не дамские – словечки. Свинячили подружки всласть. А потом явился из департамента Михаил Муратович, целовал руки Ирине Владимировне, говорил комплименты, распушал бакенбарды, улыбался в свои курчавые лихие усы героя двенадцатого года, и был чудный вечер с шампанским в ресторане «Прага».
* * *Журналист Матвей Ионович Фиолетов из еженедельника «Свецкия цацки» творил, как он выражался, в жанре пророчества. Творил какое-то время, не зная ни сна, ни роздыха. В результате довел себя до анорексии, до неприятия любой пищи, и был отправлен обеспокоенными родственниками в психбольницу. Там М. И. Фиолетова подвергли принудительному кормлению – через задний проход, что, как ни странно, не вызвало у него отрицательных переживаний и даже подействовало умиротворяюще. Лечащий врач, обратив внимание на необычную реакцию пациента, сделал вывод о латентном гомосексуализме последнего, о том, что, подавляя свои склонности, журналист подсознательно стремился к крайней степени истощения. Как достижение некой цели воспринял он вышеописанное вмешательство в его организм и исцелился, осознав себя. Что и записано в истории болезни (подробности – см. ссылку номер…). Выйдя из больницы, развелся. Живет анахоретом.
Из частного досье
Бессонная ночь, остывший камин и потому непереносимый холод в доме. Заморозок. Понятия не имел я, что осенью, даже поздней, в Швейцарии может случиться заморозок, словно в Подмосковье. Не иначе наша стервь перелетная, рукокрылая, с собою принесла. И потную суетливость, и кровопотребную зависть, и непредсказуемые погоды. Заморозок.
И надо же случиться такому несообразию: я накинул плед поверх фуфайки этакой тогой, поленившись влезать в рукава пальто, прямо в домашних туфлях вышел в хрусткий иней и побрел, сминая промерзшую траву, инспектировать звезды небесные, звездознавец сыскался. По близорукости ли своей отыскал я лишь одну звезду в черной бездне? Бледную, неподвижную. Должно быть, из тех, далеких, мертвых, от которых остался лишь последний выплеск света, последний выдох, последний выкрик. Я вспомнил, вдруг вспомнил, что видел ее однажды много лет назад – у себя под ногами, сквозь темную воду.
Был я хилым и болезненным новоарбатским инфантом, и возили меня на синей «Победе» гулять в Краснопресненский парк, что ни день. Не в тот, ближний к дому, квелый, в особенности ранними веснами, окруженный скучными домами сквер в низинке с, не вспомню уж каким, то ли бронзовым, то ли каменным, Павликом Морозовым, а довольно далеко от дома, по Краснопресненской набережной. Почему туда? Матушке так нравилось. Матушка была никому не нужным специалистом по садово-парковому искусству, а потому не работала, жила при муже, отчиме моем, главе отдела внешних связей некоего министерства, и занималась мною, инфантом. Матушка именовала излюбленный ею Краснопресненский парк усадьбой «Студенец» и утверждала, что принадлежало имение князьям Гагариным…
Я вспомнил, вдруг вспомнил, что однажды кто-то, кто-то из праведных наших комсомолочек, в осуждение назвал белоручкой, князем Гагариным, Юрия, бегущего общественной работы в пору осознания им своей влюбленности. Его, Юрия Алексеевича, на первом курсе какое-то время дразнили Гагариным, имея в виду, несложно догадаться, первого в мире космонавта, а не князя какого-то там. Но! Князь Гагарин-Мареев! Но ведь красиво! Помню, он удивленно так посмотрел тогда на прилизанную на пробор, с обкусанными губами (от собственной досадной женской невостребованности) комсомолочку из отживающей на излете семидесятых годов породы «боевитых». Однако удивление его было особое: будто удивился он догадливости невзрачной девицы. И промолчал, не стал оправдываться. И победил по обыкновению – отстала девица, оробев от собственной непревзойденной дерзости…
Дался же мне Юра Мареев! Речь вовсе и не о нем. Речь я веду о бледной звезде, открывшейся мне, пятилетнему, в подземной заводи. И не думаю, до сих пор не думаю, что видел я утопшую звезду во сне, в первом наплыве подступающей болезни, по-дурному разомлев на скамеечке у пруда.
Не помню сейчас, но предполагаю (если, конечно же, не сон то был, не бредовое видение), что кружил я по парку, уж давно исхоженному, изученному мною вдоль и поперек, до последней дорожки, до последнего замшелого пенька, до последних «черт и рез» на скамейках. Кружил я в окрестностях пруда в поисках улиток, так уж пожелалось отчего-то, и, забредши в высокий кустарник, оказался, внезапно съехав по скользкой траве, в неглубоком провале – просела почва меж корней. Сбоку обсыпалось, и обнажились кирпичи старой кладки стеночкой, а в стеночке пролом. Не усомнившись, протиснулся, ухнул неглубоко вниз, а там – черная стоячая вода. В воде – она, бледно светится, звезда моя неживая. Я напуган был – небо под ногами и, сам не свой, уж как-то там, без памяти, выбрался.