В сетях злосчастья - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В поле, объятом в полночь глубоким, холодным безмолвием, этот вальс вызвал у путешественников приподнятое, бодрое настроение.
— Кто здесь живет? — спросил Куба.
— Тут?.. Знаешь, что‑то никак не соображу. Постой‑ка…
Валерий невольно остановил лошадей и стал всматриваться в дом. Музыка вдруг прекратилась, и кто‑то быстро выбежал, вернее, выскочил на балкон. Улевич успел рассмотреть голову этой особы в тот момент, когда она выбегала из двери. Это была, как ему показалось, молодая девушка. Она оперлась обеими руками на балюстраду балкона и низко наклонила голову, как бы стараясь разгадать или рассмотреть, чем вызван шум в овраге. Ему послышалось, будто она сказала что‑то вполголоса. Но вот голова ее снова очутилась в яркой полосе света и волосы чудесно заблестели.
— Никак не припомню… Уж не Радостов ли это?.. — сказал Шина.
Он чмокнул, понукая лошадей, и они вскоре выехали из оврага на обширное плоскогорье.
Кубусь не мог оторвать глаз от фигуры на балконе, она так поразила его, так приковала его внимание, словно перед ним мелькнуло новое фантастическое лесное диво, которое в мгновение ока могло обернуться в какую‑нибудь ветвь или тень. Он почти не сомневался, что это попросту игра ночных чар.
Бричка покатила по липовой аллее, где было темно, как в подземелье. Усадьба с освещенными окнами сразу исчезла во мраке. В конце аллеи дорога расходилась в разные стороны. Они пустились наугад по первой
6 С. Жеромский, т. 1. 81
попавшейся, напевая и перебрасываясь двусмысленными остротами. По обеим сторонам дороги стояли высокие хлеба. Когда бричка спускалась в пыльные овражки, над головой Кубы темнели стебли и колосья ржи склонялись, как бы заглядывая ему в глаза, и что‑то шептали, непрерывно и плавно покачиваясь. Медленно поднимаясь в гору, путники слышали шелест зрелых колосьев, мелодический, как звуки церковных песнопений.
Франек, сидя в кузове брички, таращил глаза, стараясь не уснуть, но его высокая шапка то и дело качалась во все стороны. Вот снова замаячили какие‑то строения и деревья.
— Что это за деревня, отец? — спросил Шина у мужика в белой рубахе, который проходил в эту минуту мимо них.
— Вжеционы, пан…
— Вот здорово! — вскричал Валерий. — Представь себе, мы таки добрались до цели. Тут как раз и жявет Взоркевич.
Он въехал во двор усадьбы и повернул лошадей к увитой диким виноградом террасе, где еще светился огонек.
— Кто там? — раздался возглас.
— Свои! — ответил Шина. — Из Скакавок.
— Добро пожаловать… — радушно отозвался чей‑то голос.
Кубусь очутился в объятиях людей, которых никогда в жизни не видел. Первым обнял его коренастый шляхтич с солидным брюшком, усатый, плешивый и с такой толстой шеей и маленькой головой, что напоминал выдру. Затем молодая еще дама с вздернутым носиком подставила ему с кокетливой улыбкой напудренную щечку для поцелуя.
Это и были господа Взоркевичи; они поженились три года назад и арендовали имение Вжеционы. Сразу же подали ужин — блюдо прекрасной телятины с картофелем, и гости позабыли обо всех разговорах, занявшись едой. После ужина, за чаем, завязалась довольно сдержанная и неискренняя беседа, и вскоре все отправились на покой. Якуб и Шина ночевали в столовой. В этой большой комнате им приготовили постели на двух широких диванах. Якуб был весь под обаянием путевых впечатлений.
Он долго не мог уснуть. Подложив руки под голову, он лежал неподвижно на постели и смотрел в открытое окно; в непроницаемой тьме оно казалось серым прямоугольным пятном. Снаружи доносились шорохи и неясные звуки деревенской летней ночи, которые так располагают к мечтаниям, когда человек молод и всем своим существом страстно хочет жить. Поездка эта после всех перенесенных в Варшаве несчастий была для Улевича чем‑то совсем новым и восхитительным. Он заснул, погруженный в несбыточные, сумбурные мечты, охваченный пылкими неясными желаниями, которые являются как бы ощутимыми признаками духовного роста человека.
Взоркевичи с необыкновенным радушием предложили Якубу погостить у них столько, сколько ему вздумается. Шина на следующий вечер отправился один обратно в Скакавки.
Не успел он уехать, как Кубусь загрустил по холостяцкой жизни, к которой успел привыкнуть, живя у Валерия. Во Вжеционах ему приходилось стеснять себя и даже с притворно любезной улыбкой переносить заигрывания хозяйки дома. Это была очень несчастная женщина, как, впрочем, и большинство шляхтянок в той местности. Они, бедняжки, подражают светским дамам, ничего не делают и томятся, как затворницы гаремов, потому что не пользуются никакими развлечениями, которые для подлинных светских дам составляют главный смысл жизни. Сам Взоркевич не бывал даже у ближайших соседей и у себя никого не принимал, как и все его соседи. Он пахал, сеял, молотил и говорить мог только о сеялках, молотилках, вальцовках, мотыгах, конных граблях, жеребятах, тельных коровах и т. д. Пани Наталью все это не занимало. Она часами просиживала у окна и смотрела вдаль. Сидела она, заложив ногу на ногу, так, что видны были ее чулки (обычно спущенные) и колени. Она любила, игриво раскинувшись, валяться на диване или в шезлонге. Ее супруг, от которого, по
6*
83
его словам, пахло ветром, а на самом деле потом и конским навозом, уверял с некоторой иронией, что этот шезлонг она заказала с целью свести с ума своими смелыми позами местного ксендза, человека аскетического образа жизни, единственного мужчину, на котором она могла каждое воскресенье проверять обольстительное действие своих столь откровенно спущенных чулок. С появлением Улевича пани Наталья окончательно оставила в покое целомудренного ксендза. По мере того как возрастало кокетство дамы, Куба терял к ней всякую симпатию. Он жаждал деревенской тишины и покоя, душевных бесед и усиленно избегал всяких волнений, а она тянула его в затхлый мирок, в котором все было смешной пародией на испорченные городские нравы. Взоркевич чуть свет спокойно уезжал на жатву и забирал с собой всех своих слуг до последней горничной включительно. В усадьбе оставались только они вдвоем. Очевидно, жара до крайнего предела возбуждала чувственность пани Натальи, ибо она иной раз совсем не отдавала себе отчета в своих поступках. Она надевала такие прозрачные и открытые платья, что Кубе в конце концов опротивели ее прыщеватая спина и некрасивые плечи. Уже через неделю ему неудержимо захотелось сбежать оттуда. Он даже подумать боялся, что легкомысленные туалеты пани Взоркевич могут лишить его самообладания, и не хотел таким низменным способом обмануть доверие двоюродного брата. Куба стал обдумывать план бегства, а тут как раз подоспел день отпущения грехов в соседнем приходе, самый торжественный праздник в это время года во всей округе. Этот праздник приходился в самый разгар жатвы и для измученных тяжелым трудом людей являлся поэтому настоящим днем отдыха и веселья. Это был праздник обожженных солнцем батраков, которые уже много дней работали не разгибая спины, праздник бедноты, которая, заработав несколько злотых, могла хоть раз в году повеселиться напропалую. В этот день с самого рассвета во всех деревушках, на всех дорогах, тропинках и межах слышны были музыка и пение. Среди тихих полей, немых лугов и пастбищ двигались пестрые толпы людей и звенело эхо литаний.
На дороге в облаках пыли мелькали яркие краски. На солнце алели кашемировые платки старух, светлые, любовно вышитые фартуки девушек и рыжие сермяги мужиков, а в воздухе реяли и сверкали пурпурные хоругви, обшитые золотой тесьмою и бахромой. Дорога проходила по берегу реки в широкой долине между холмами. Часов около десяти утра по ней медленно подвигалась коляска господ Взоркевичей. Лошади в этой давке шли шагом, мотая головами и отмахиваясь хвостами от назойливых мух и слепней. Куба сидел на передней скамейке спиной к лошадям и лицом к пани Наталье. Это обстоятельство позволяло пани Наталье ногой незаметно касаться его ноги, что она и проделывала со стойкостью, достойной лучшего применения. В конце концов на лице потерявшего терпение Улевича «застыла адская усмешка»[6]. Он смотрел по сторонам, стараясь хоть чем‑нибудь отвлечь внимание донимавшей его дамы и прекратить ее шалости, которым он невольно и с отвращением вынужден был покоряться.
Среди празднично одетой толпы, семеня ногами, торопливо пробирался Абрам Махтингер, толкая перед собой ручную двухколесную тележку с ярмарочным товаром, то есть с бочкой соленых огурцов и корзиной груш — гнилушек. Его деревянные башмаки стучали по утоптанной дорожке, лопнувший по швам кафтанишко, из‑под которого торчали «цицес», развевался, открывая ветхую и довольно грязную ситцевую рубашку. Абрам дошел уже до полного изнеможения. Он все еще шагал и толкал вперед свою тележку, но делал это уже из последних сил. По исхудалому лицу еврея текли струйки пота, а возможно, и слез. Взглянув на этого еврея, когда нарядная коляска медленно проезжала мимо него, Куба понял, что видит перед собой глубоко несчастного нищего. Его поразило землистое, несмотря на жару, лицо еврея, его заостренный нос, запекшиеся губы, обвисшие плечи и эти глаза, этот взгляд!.. Когда еврей оказался за спиной Взоркевича и его жены, которые удобно расположились на заднем сиденье, он поднял голову и начал подобострастно, порывистыми жестами и таинственными знаками умолять о чем‑то Кубуся. Это он пытался объяснить, что хочет тайком прицепить дышло тележки к коляске, и очень просит не выдавать его. Вся душа Улевича встрепенулась. Ему вдруг показалось, что это он сам идет за коляской, толкая тележку, что это у него самого болят ноги, спина и сердце и что это он сам изнемогает от тяжести бочки огурцов с рассолом и от ужасного бремени жизни. От жалости у Кубы искривилось лицо и глаза затуманились слезами. Он поднял руки и пробормотал еврею какие‑то бессвязные, бессмысленные слова. Взоркевичи, заметив его забавную мимику, прыснули со смеху. Куба сразу опомнился, смутился и покраснел до ушей. Он попытался объяснить им причину своего волнения, обратить их внимание на изнемогшего от усталости нищего, но в результате всего этого широкоплечий кучер вытянул Абрама Махтингера кнутом по спине. Коляска как ни в чем не бывало покатила дальше.