Плач за окном - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сочинение Галактиона Шмоткина, именуемое «Остров», не было литературно беспомощным ни по написанию (несколько старомодный язык повествования, его исповедально-доверительный стиль дышали непридуманностью), ни по избранной теме; сочинение Галактиона Шмоткина, с критической точки зрения, было дразняще непридуманным, возмутительно самостоятельным, оскорбительно простым и отъявленно ни на что не похожим, а значит, с дежурной точки зрения, не имеющим права на самостоятельную, без литературных поводырей, жизнь. Раз не с чем сравнивать — стало быть, нонсенс, гиль, чушь, убожество дилетанта, а ежели убожество — то и говорить не о чем.
До сих пор не знаю (только догадываюсь!), кого мне благодарить, что не поверил я своему хладнокровному профессионализму, что не погасил глаз своих, а с ними и разума на первых же страницах рукописи Шмоткина. Неужто и здесь в улыбке тайна? В улыбке, которой судьба одарила мужика за безропотно сносимые им страдания?
Помнится, веду я Шмоткина к себе в кабинетишко и начинаю медленно (еще в коридоре наметилось) сомневаться. Не в Шмоткине — в своем энтузиазме. Сейчас, подумал я, выложит рукопись, а что в ней? Неужто бред сивой кобылы? Нехорошо. Даже если эта кобыла — существо трогательное, способное вызвать сочувствие. И тут Шмоткин извлекает свой «Остров». Перепечатанный на папиросной бумаге и напоминающий слоеное пирожное «наполеон».
— У-у меня з-здесь р-размышления. О-о п-про-житой ж-жизни. П-под названием «0-остров».
«Ну, — думаю себе, — так и есть: на шизофреника нарвался. Нормальный человек в наше время на папиросной бумаге „размышлять о прожитой жизни“ не станет, он, нормальный человек, найдет ей, то бишь бумаге папиросной, более конкретное примененение».
Расправляю двумя ладонями первый лист рукописи, свернувшийся под моим раскаленно-сумрачным взором, как под лучами вольтовой дуги, в трубочку, и вдруг читаю: «На него уже садились птицы». Как на дерево, представляете?! Короче говоря, ударяюсь я о первую фразу «Острова» всем существом и тут же стремительно проникаюсь доверием к Шмоткину, о чем уже было сообщено выше. Ударяюсь — и с этого изумительного момента начинаю дружить с Галактионом, будто дворовый мальчишка, встретивший на излюбленном пустыре улыбающегося инопланетянина, предложившего покататься на своей тарелке вокруг шарика.
Я понимал, что «тиснуть» размышления улыбающегося Галактиона в деловом, озабоченном издательстве, в котором я просиживал очередные брюки за чтением и правкой более социально активных творений, нежели творения бесхозного Шмоткина, будет предприятием нелегким, если не фантастическим.
Обладая чутьем к всевозможным издательским нюансам, я исключительно ради проходимости «Острова» предложил Галактиону некоторые практические, хорошо обмозгованные советы, но Шмоткин, не переставая улыбаться, отклонил их, будто я не редактор, а Мефистофель, выменивающий у непрактичных авторов их бессмертные души. Мои советы ничего предосудительного не содержали. К примеру, я убеждал Шмоткина в размышлениях приналечь на военное прошлое, нашпиговать деликатным образом «дикорастущий» «Остров» примета ми биографии, дав тем самым дрейфующему без руля и ветрил сочинению определенную заданность маршрута. Но, как говорится, увы… Все мои рацпредложения автор с легким сердцем проигнорировал. И правильно сделал, как выяснилось в дальнейшем.
Удивительно, что и сам я по прочтении «Острова», а точнее — по «прочтении» Галактиона, по его постижении, сделался в какой-то мере другим, новым, более мягким, внимательным и улыбчивым, но это уже последствия, а до них в нашем рассказе еще далеко.
Ко времени возникновения за моим окном плачущей Густы, то есть ко дню нынешнему, дело с опубликованием «Острова» не сдвинулось ни на шаг. И все из-за молчаливой, улыбчивой неуступчивости Галактиона. При перепечатывании рукописи с папиросной бумаги на обыкновенную на свой страх и риск вносил я некоторые, с маковое зернышко, редакционные вольности, однако рассеянный, аляповато слоняющийся по жизни, но необыкновенно чуткий к слову Галактион без труда обнаруживал эти мои булавочные уколы и на другую нашу с ним встречу приносил правленные страницы вновь перепечатанными на папиросной бумаге с изумительно прежним, нерушимым содержанием.
Приближался момент, когда терпение мое должно было неотвратимо иссякнуть: или я окончательно и бесповоротно должен был принимать сторону Шмоткина, или… делать из его рукописи бумажных голубей и выпускать их в открытое редакционное окно девятого этажа.
И вот что замечательно: я знал, что был обречен, что без шмоткинского «Острова» мне уже не прожить, что буду воевать за него с начальством, наверняка потеряю место, а может, и вовсе пропаду, ко определенно теперь уж не отступлюсь от задуманного. Ибо «Остров» Шмоткина стал и моим островом, моей надеждой и моей болью.
4Возвращался я домой, как правило, в метро: и потому, что быстро, удобно (летом — бодрящая прохлада, зимой — ласкающее тепло и всегда сухо), и потому, что с годами все меньше любил находиться на поверхности земли. Пешеходная сутолока, всевозможные выбоины или коварные камешки, причинявшие боль в лодыжке, снежные заряды, словно вставляющие в ваш рот кляп, непредсказуемые гололеды, осенняя, проникающая в обувь слякоть, знобящие затяжные дожди, валящие с ног наглые ветры, да мало ли, хотя бы и беспардонно-беспринципные встречные взгляды безразличных молодых людей, хулиганские выходки суперменов на час, липкие словечки забулдыг, брошенные в спину или выплюнутые вам в лицо, — все это беспокоило, постепенно разочаровывало, трезвило, съеживало, и, чтобы хоть как-то расслабиться, приходилось иногда летать в самолетах на большой высоте или заныривать в метро, где даже беспринципные люди вели себя сдержанней, если не трепетней, напуганные, в свою очередь, метрополитеновской законсервированнсстью и отличавшиеся от своих наземных собратьев каким-то всеобщим смиренно-выжидательным выражением лица (слияние лиц-мгновений в одно лицо непрерывного Времени).
Вот и сегодня не без душевного облегчения очутился я под землей (а ленинградское метро еще и красивое: в его просторных залах не ощущается погребального давления ка тебя земных слоев).
И доехал бы я до своей окраинной Астрономической в настроении, можно сказать, «приподнятом опусканием», если бы не этот интеллигентного вида очкарик со своей ношей (в нашем безумно-интеллек-туальном веке, напичканном разумными механизмами, компактными баллончиками, пронзительной оптикой и не менее пронзительными воззрениями духа, даже безжалостные гангстеры, надвинувшие на глаза маскировочную оптику, смотрятся чистокровными интеллигентами в десятом поколении).
Мужчина, обративший на себя мое внимание и в итоге испортивший мне настроение, был обвешан с ног до головы, точно связками баранок, этакими своеобразными кандалами из туалетной бумаги, ну, знаете небось дурацкими такими рулончиками, место которым не в сиятельном метро, а в сортире. Помимо v связок, в руках его болтались две плетеные сетки, набитые теми же рулончиками. И дело тут не в бумаге, как таковой, а гораздо тоньше. Ну вез бы он свои рулончики, как все мы что-нибудь везем, кто что: портфели, сумки, рюкзаки, лыжи, детей, тоску зеленую, а то и улыбку голубую, так нет же — выпятился со своими рулончиками, будто набоб, сверкающий драгоценностями!
Словом, испоганил мне настроение мужик, откуда только свалился такой в метро? Я даже про «спасенную в ночи» Густу позабыл от возмущения; поднимаюсь к себе на лифте машинально, дверь ключом отпираю и этак холостяцки, разнузданно пинаю дверь ногой, вхожу в квартиру, а в квартире… обедом пахнет! Настоящим супом и чем-то еще, поясалуй, кофием, как выражались персонажи классической литературы.
А Густа, в добавление к запахам, выкладывает:
— Звонили ваши. По междугородному.
— Ч-что?! И ты с ними разговаривала?
— Я им только сказала: вы не туда попали. Но они не поверили и набирали еще несколько раз. Только я уже не снимала трубку.
— Откуда ты знаешь, что звонили мои? Они, что — представились тебе?
— Они спросили Олега. А затем прикусили язык на какое-то время. Потом добавили: «Мне Олега Макарыча». Ну, я и решила… что лучше им «не туда попасть», чем узнать про меня. Или вы — не Олег Макарыч?
— Густа… Как ты себя чувствуешь?
— Болею, Олег Макарыч.
— Как тебя понимать? Температуришь, что ли?
— Не мерила. Тут другое вовсе… У меня обнаружилась хромота. Вот посмотрите! — С этими словами Августа прошлась по кухне, чуть приволакивая левую ногу. — То ли вывих, то ли трещина. Во всяком случае, с моим от вас уходом придется повременить. Если, конечно, вы не против. Необходим покой, массаж бедра, прогревание раскаленным кирпичом. Да, еще — растирание всякой дрянью, настоянной на спирту, лучше — на коньяке.