Сапфировый альбатрос - Александр Мотельевич Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как всегда, я последним узнал, что Феликс со Снежной Королевой представляли здесь первую в городе «независимую» моднейшую газету, о существовании которой я в своем ленинградском Мухосранске не подозревал.
— Я бы хотел тоже прочитать отрывок прозы. — Не дожидаясь разрешения, Феликс достал из заднего кармана сложенный вчетверо лист бумаги, точно такой же, на какой он отправлял Алтайскому свою колкость, расправил его на колене и принялся читать довольно громко, но так отстраненно, будто его это и вовсе не касалось.
Ничего подобного я никогда не видел и не слышал.
Ни одно слово, казалось, не осталось нетронутым, все было чем-то усилено или оживлено. Не «под цветущей липой», а «под шатром цветущей липы» обдало не просто «благоуханием», а «буйным благоуханием», ветер был не какой-нибудь, а «слепой», и промчался он по улице, «закрыв лицо рукавами», и над парикмахерской блюдо не закачалось, а «заходило», и ветер в комнате, когда герой закрыл дверь, не затих, а «отхлынул», и не из какого-нибудь, а из «глубокого» двора, где сияли «распятые» на светлых веревках рубашки, взлетали «печальным лаем» голоса старьевщиков…
— Просто каждой фразе хочется аплодировать! — вырвалось у меня, когда — слишком рано, я бы еще слушал и слушал! — Феликс замолчал и начал снова складывать свой листок вчетверо.
Но в том, что никто меня как будто не расслышал, я уже уловил неодобрение. А потом началось.
Печальный Бомж после нескончаемого выдоха сказал, что ничего не понял — кто это рассказывает, про что?.. Индеец непримиримо произнес, что такая проза ничего не вложит читателю вот сюда — и снова положил руку на сердце. Усеченный Чапаев порадовался, что, по крайней мере, было коротко. Снежная Королева молчала с презрительной холодностью, неизвестно к кому из нас относящейся, а Доронин, кажется, что-то все же оценил:
— Штукарство. Выпендреж. Из разряда «такое мастерство, что и смысла не надо». Но у русского писателя на первом месте должна стоять правда. Не может быть большого писателя без большой темы!
— Русский писатель — это прежде всего праведник, — непримиримо рубанул Индеец.
— Мастерство только средство, — после подобающей паузы подытожил Доронин и повернулся к Алтайскому: — Вы согласны?
— В двадцатые годы так писали… — уклончиво ответил Алтайский. — Тогда тоже считалось… далеко не всеми, правда… что каждая фраза должна заслуживать отдельных аплодисментов. Потом это обозвали формализмом, искоренили… Зря, конечно. Но я сейчас слушал и думал, — Алтайский довольно дружелюбно посмотрел на меня, — если хочется аплодировать каждой фразе, то это действительно отвлекает от сути. Этакое рококо, за узорами вещи не видно.
— Искусство это не что, а как. Это был, между прочим, Набоков. Вершина русской литературы двадцатого века. — В голосе Феликса звучала торжествующая насмешка, мне такой невозмутимости никогда не выучиться.
— Может, чья-то и вершина, только не наша, не русская! Как ни опиши выеденное яйцо… — Гриф пронзал Феликса орлиным взором, но Феликса это только забавляло.
Алтайский же разглядывал его с неподдельным любопытством.
— Если для вас это вершина, то в литературе вам делать нечего, — наконец подвел он итог в своей манере размышления вслух. — К этой вершине вам наверняка не приблизиться. А в виртуозности свои опасности: чуть только менее блестяще, так тут же претенциозно. Нормальный писатель интересен тем миром, который он открывает. А форма, если она его хотя бы не портит, уже неплохо. А если отвлекает… С Набоковым у меня ощущение, что я пришел к кому-то поговорить о каких-то важных вещах, а хозяин начал жонглировать десертными ложечками. Я повосхищался, поаплодировал, а он все никак не остановится — то сделает шпагат, то сальто… Но я же не в цирк пришел! А он, бедняжка, не понимает, что тоже может быть смешон. Как всякий нарцисс.
Феликс отказался от ресторанного обеда на первом этаже: ему противно смотреть, как жлобье устраивает кабак «Грибоедов» там, где пировали его аристократические предки, занесенные в какую-то бархатную книгу. Я торопливо улыбнулся, давая понять, что хотя бы «Мастера и Маргариту» я читал, и предложил пойти в пирожковую на Петра Лаврова: там пекли очень вкусные слоеные пирожки с творогом. «На Фурштатскую», — поправил меня Феликс, но от пирожков не отказался.
В темноватом коридоре, ведущем к выходу, я искоса увидел в большом зеркале наши силуэты — прямо Дон Кихот и Санчо Панса. Но если вглядеться в лица, один — падший ангел, а другой — купидон.
— Интересное здание, — на выходе со Шпалерной показал я на серый дом напротив, похожий на чертеж.
— Ты про Большой дом?
— Они тут все довольно большие…
— Ты что, не знаешь, что такое Большой дом? Хорошо у вас в Мухосранске! Это Кагэбэ. Говорят, у него и в глубину столько же этажей. Когда в тридцать седьмом здесь расстреливали в подвалах, то Нева вокруг сточных труб была красная, ее торпедными катерами разгоняли.
Так что бледно-золоченые пирожки с творогом я жевал безо всякого аппетита. А Феликс, похоже, вообще не знал, что такое аппетит. На каждый пирожок он смотрел так, как будто не мог поверить, что ему осмеливаются этакое предлагать.
— Додуматься же — булькающий кофе из бачка. Можно сказать «булькающее», — подытожил он, вытирая свои румяные саркастические губы оберточной бумагой.
Для аристократа он вообще был слишком румяный. И раскраснелся еще больше, когда, невзирая на постепенно слабеющую жару, мы долго бродили по прилегающим улицам и Феликс то и дело поправлял меня: не Пестеля, а Пантелеймоновская, не Белинского, а Симеоновская (Белинский — чахоточный убийца русской литературы, красоту заменил социальностью), не Радищева, а Преображенская (здесь, кстати, жил Гумилев, слава богу, хоть Гумилева знаешь, даже доску не повесили, краснозадые сволочи), не Восстания, а Знаменская, не Маяковского, этого продажного гэпэушника, а Надеждинская, но когда-нибудь будет улица Хармса, вот его дом, это был первый абсурдист, другие держали кукиши в кармане, а он открыто строил власти рожи, уморили в психушке, твари, юмор самое опасное оружие, пафос возвышает…
Я не спрашивал, почему он сам не использует это опасное оружие: ему это шло — негодовать и вразумлять. Тем более что он был выше меня на голову и, хотя довольно тощий, в своей белоснежной фирменной безрукавке походил на теннисиста. Я же, вообще-то скорее крепыш, рядом с ним смотрелся колобком, а потому тем более охотно не претендовал на равенство — я видел, что он сам униженный и оскорбленный.
Оттого и не склонный возвышать других.
— Здесь, кстати, на Сергиевской, жил Зощенко. Когда еще был при славе и при деньгах. А к нему подселили каких-то жлобов. Он пожаловался Горькому, а тутошний ЖЭК или там кооператив носил как раз имя Горького. Горький им написал, они забегали, гегемонов хотели выкинуть на улицу, но Михал Михалыч вдруг устыдился. Как же так же, писатель не должен претендовать