Воспоминания старого пессимиста. О жизни, о людях, о стране - Игорь Голомшток
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Артемьев жил тоже неподалеку. Отец его был арестован в 37-м году, сгинул в лагерях, и Юра обитал с матерью на Кировской в номере бывшей гостиницы “Лиссабон”, превращенной в гигантскую коммунальную квартиру. Мешковатый, флегматичный, склонный к полноте, он походил на типичного русского молодого помещика из романов Тургенева (“волос бесцветных клин, а вместо рожи — блин”, — описывал я его в одном из стихотворных посланий, которыми мы с ним время от времени обменивались). Часто во время урока из окна можно было видеть, как Артемьев, не торопясь, идет по двору к школе, а на негодование учительницы он только покаянно кивал головой и отправлялся к своей парте.
Нас сближала и наша общая любовь к музыке. Мы с Юркой на последние гроши покупали пластинки и проигрывали их у меня на электрическом моторчике, вставленном в коробку от старого патефона, служившую нам одновременно и пепельницей. Пластинки шипели, моторчик кряхтел, но и впоследствии я редко получал такое острое переживание музыки. У Артемьева отношение к музыке имело еще и научный характер. Он познакомился с Михаилом Марутаевым, тогда студентом композиторского факультета Консерватории, и они вместе разрабатывали какую-то, мне совершенно непонятную теорию композиции: Марутаев брал аккорд, потом они вычисляли, что должно последовать дальше, звучал второй аккорд… К моему огромному удивлению, что-то музыкальное у них получалось.
Артемьев и Коган были на год старше меня. В 44-м году наступал срок их призыва в армию, и, чтобы избежать такой неприятности, они пошли в школу рабочей молодежи, намереваясь за один год окончить два последних класса и поступить в институт, что тогда давало отсрочку от военной службы. Последующие события внесли существенные коррективы в наши отношения.
Где-то в марте или в апреле 45-го рано утром в коридоре нашей коммуналки раздался телефонный звонок. Звонил Артемьев. Предложил прогуляться. Ничего необычного в этом не было, но что-то — то ли в его голосе, то ли во времени, слишком раннем для звонка, — меня насторожило.
Несколько часов мы бродили по Москве — мимо Китайской стены, по набережным, дошли до Сокола. И он рассказывал.
Накануне его вызвали на Дзержинку и предложили сотрудничать, т. е. стучать на друзей, в частности на меня. Юра корчил из себя простачка, сомневался, приводил аргументы… Его подвели к окну, показали стоявшие во дворе машины и сказали, что, если он не согласится, они сейчас поедут и всех заберут. “Что это ты, русский парень, с евреями связался?” — говорил ему кагэбэшный чин. Он был вынужден согласиться.
И на следующий же день рассказал об этом мне!
Чтобы хотя бы впоследствии оторваться от такого рода сотрудничества, Артемьев поступил на геолого-разведочный факультет МГУ, хотя больше всего его тянуло к философии, и по окончании большую часть года проводил в экспедициях вдалеке от недреманого ока тайной полиции. Я никогда не спрашивал Юру о характере его деятельности, но сам он время от времени информировал меня о своих отчетах по моему поводу: “Голомшток высказывал сомнение в истинности марксовой теории прибавочной стоимости… Голомшток восхищается “Золотым теленком” Ильфа и Петрова…” — все в таком роде. С точки зрения властей, это было признаком неблагонадежности, но за это не сажали. Очевидно, где-то в верхах какие-то чины ставили галочку в списках против моей фамилии как лица, находящегося под верным наблюдением. Я не занимался антисоветской деятельностью, не состоял в тайных молодежных обществах и кружках. Только болтал слишком много. И за мной следили. Наша дворничиха Марфуша, с которой у бабушки были наилучшие отношения, говорила, что к ней приходили, спрашивали, с кем я общаюсь, кто посещает наш дом и не слышала ли она от меня чего-нибудь антисоветского. Кто-то из пациентов мамы тоже предупреждал ее об опасности моего положения. И я убежден: если бы не Юрка, сидеть бы мне в лагере многие годы.
Почти 10 лет я жил под страхом ареста. Почти 10 лет Артемьев находился под тяжелым стрессом от своей деятельности, которую презирал и ненавидел, — только в 1954 или 1955 году он смог заявить кагэбэшникам, что по тем или иным причинам не может продолжать дальше сотрудничество с органами. Я, кажется, переболел, перестал бояться. Юрий Иванович умер, когда ему еще не было пятидесяти, — сердце у него оказалось слабое.
Юру Когана тоже вызывали и тоже заставили сотрудничать. Но ему была предложена иная сфера деятельности. В школе рабочей молодежи, где учились оба Юрки, проходили обучение дети некоторых известных иностранных коммунистов (сын Андерсена Нексе, в частности). Коган по живости характера свел с ними знакомство, и теперь ему вменялось в обязанность следить за этой категорией лиц. С тех пор он исчез с моего горизонта; больше мы с ним не виделись. Очевидно, он не хотел втягивать меня в сферу своих наблюдений.
* * *
Как и на Колыме, учился я плохо. Технические дисциплины — физика, математика и пр. — меня не интересовали, литература и история в их школьном казенном изложении не вызывали ничего, кроме скуки и отвращения. Даже Пушкина я оценил уже после школы. На уроках читал под партой Достоевского, Леонида Андреева, Андрея Белого, о которых если и упоминалось в учебниках, то только в примечаниях и только как о писателях реакционных. За два последних года меня три раза исключали из школы за тихие успехи и громкое поведение. Что касается успехов, то так оно и было — перебивался с двойки на тройку, но поведение?! Я был тихим ребенком, но почему-то вызывал ненависть учителей.
Как-то на уроке химии я, никого не трогая, читал под партой Достоевского, пока кто-то не запустил в меня галошей (наш класс был довольно буйным). Я спокойно поднял ее с пола, положил на парту и хотел уже продолжить чтение, когда наша химичка, обернувшись от доски, где писала какие-то формулы, увидела эту злополучную галошу на моей парте. Она помчалась к директору и доложила, что Голомшток бесчинствует. Меня исключили из школы. Во второй раз меня исключили при аналогичных обстоятельствах. На большой перемене, как обычно, дежурный внес в класс поднос с положенным нам завтраком (какие-то бутерброды или печенье — я не помню); ребята бросились на него и устроили кучу-малу. У учительницы, в этот момент вошедшей в класс, зарябило в глазах, и единственно, что четко отпечаталось на сетчатке ее глаза, была моя фигура, стоящая в стороне и никакого участия в свалке не принимающая. И опять — директор… мое буйство… исключение. В третий раз дело было серьезнее. Нашу школу послали помогать колхозу при уборке урожая. В бараке, где мы жили, кто-то что-то у кого-то украл, и, кажется, сам этот кто-то указал на меня. Я был возмущен до глубины души, плюнул, сел на поезд и уехал домой, т. е. самовольно ушел с боевого поста. И если бы бабушке, у которой были хорошие отношения с нашим завучем, не удавалось улаживать эти конфликты, я едва ли дотянул бы до аттестата зрелости.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});