Преподаватель симметрии. Роман-эхо - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ваноски совсем растрогался — неловко мне стало ощущать свою молодость, свежесть вчерашних поцелуев на своих губах, глядя на его детский восторг…
— Книжность и нежность… — лепетал он. — О, это был самый очаровательный синий чулок, который когда-либо существовал. Впрочем, синее она не любила, она любила все красное — вольные кофты, длинные юбки… бусы, браслеты, дома она надевала их даже на ноги… Я ползал и собирал с полу книги, от одних названий которых у меня сводило скулы, и я любил их, в закрытом, правда, виде: я собирал эти обрушения — вперемешку с кастаньетами, лаптями, африканскими масками, коробочками из-под чая, поздравительными ни с чем открытками, которые она любила получать со всего света, бесконечными ее фотографиями, которыми она очень дорожила, потому что полагала себя фотогеничной, видимо, считая, что на них она лучше, чем на самом деле… но как она заблуждалась) я подбирал и снова ронял все это, будто ненароком выдергивая из стопки томик, чтобы вызвать очередной обвал… в последний момент она все-таки вырывалась, раскрасневшаяся, предельно хорошенькая в торжестве своего смущения, и начинала готовить нам кофе. Готовила она его на спиртовке, в какой-то дикой кастрюльке, даже не греческой, а почему-то турецкой, я подкрадывался сзади — кофе у нее убегал, конечно, и она страшно на меня за это сердилась, ибо особенно гордилась своим секретом варить кофе, который варила скверно.
Встречала она меня каждый раз чопорно, мы продолжали быть на „вы“: книги были выстроены аккуратными стопками до потолка, готовые к очередному падению. Мы чинно усаживались за письменный стол, он же, впрочем, обеденный.
— Что это у вас за камни? — спросила она, раскрывая мой конспект. А я и думать забыл!
— Это не камни. Это облака…
Я хотел пересказать недавний эпизод — и не мог… Перед глазами встала другая фотография, и я снова вглядывался в лицо незнакомки.
— Эй! — окликнула меня Эвридика. — Где вы?
— Ах, вы об этой фотографии… — сказал я и вдруг мучительно покраснел. — Это, кстати, ваша родина. Вид неба Трои.
— А вы и впрямь поэт… — задумчиво сказала Эвридика. — Вы принесли ее… мне?
— Вам, конечно, — торопливо согласился я. Да, это она заказала к ней такую рамку… Так все и началось. Вернее, все еще тогда и кончилось.
На самом деле, легче всего мы поверим тому, чего не может быть. Этот блеф, абсурд, бред… а потом — мираж, видение, искушение. В тот же миг я вычеркнул этот нелепый эпизод в парке как несуществующий, как небывший, и в тот же миг я безоговорочно поверил в подлинность показанной мне фотографии. Облака могли и не быть теми облаками, но в витрине отразился я, и тот, кто отразился в витрине, был тоже я. И значит, та, которая отразилась в витрине, была той, которую я увидел. И это была уже Она! Ибо это был, бесспорно, я. Чем больше я вглядывался в фотографию (а она была словно наклеена у меня на внутренней стенке лба, как на экране), тем меньше могло быть сомнения. Собственно, сразу и тени не было… Это был я, лет на семь себя старше, и я себе, в принципе, нравился как чей-то потенциальный объект: за эти семь лет я проделал еще неведомый мне, но явный путь, и уже носил лицо, а не симпатичную живую мордочку, которая нравилась кому угодно, кроме меня. Особенно импонировала мне благоприобретенная к тому времени впалость щек и чуть намеченная проседь. Это не новость, но это факт: к своему концу мы стремительнее всего рвемся в юности, тогда и пробегаем за кратчайшее время основную часть дистанции до смерти, а потом, как раз перед смертью, медлим всеми нашими немощами — но что наши старческие тормоза перед однажды избранной инерцией юности! Итак, на фотографии был бесспорно я, и мое будущее лицо мне нравилось и подходило, но чем же оно тогда было так искажено? Чем мог быть я настолько потрясен, ибо в имевшемся уже опыте и в том, который я был способен себе вообразить как будущий, не было и не могло быть у меня такого выражения лица? Да и на других лицах не подмечал я ничего подобного ни разу — только в литературе, в детском каком-нибудь чтении: „Лицо его исказили неописуемые боль и страдание, отчаяние и ужас“. Но я разглядывал и разглядывал про себя эту фотографию и убеждался, что эти провинциальные подмостки, мимические задворки на сей раз были ни в чем не поддельными, настоящими. И если такое могло быть в жизни, причем к тому же не с кем-нибудь, а именно со мною, то что же это было? И тут сомнения не оставалось — выбора не было: это была Она. Как хотите назовите: женщина всей жизни или сама судьба. Она мне не нравилась, она была не в моем вкусе — я не мог отвести взор. Я никогда не задумывался, насколько хороша „моя“ Дика, — мне не надо было объясняться с собою по этому поводу: не знал я, насколько она хороша, — настолько все в ней было хорошо. Мне неважно было, как она выглядела — выглядеть можно лишь для других, и я не сравнивал, поскольку она была — для меня. Необсуждаемость есть благословение любовью. Мне было все равно, какая она. Но как же мне стало тут же не все равно, какая эта „не моя“ Елена! А если Елена не мне, то кому? Ведь она уже есть сейчас, пока мы не встретились еще?.. Ревность, со всею ее внезапностью, пронзила меня навылет. Я ее не знал, она мне не нравилась, я ее не любил, но я уже ревновал. Я был уверен, что встречу ее на днях. Ибо что же надо пережить друг с другом, чтобы и через несколько лет случайная встреча у магазина так поразила меня? Что же в ней могло быть такого непредставимого, без чего потом и жизни не станет?..
— Вы принесли ее… мне? — спросила Дика, обреченно разглядывая „облака“.
И глядя на нее сквозь белесо-прозрачную Елену, я вдруг увидел перед собой чужую девушку, совсем не ту, к которой пришел. До этого я всегда приходил именно к ней, и радость состояла в том, что каждый раз это оказывалась именно она. А сейчас я вглядывался в ее, ставшее незнакомым лицо, впервые сравнивая… Сравнение ей бесспорно было в пользу! Она выгодно отличалась. В ней все было окрашено в отличие от этой фототени: свет остановленный — и свет льющийся… Юное лето, младенческая листва, ясный ветер, тень облака несется по цыплячьей траве, небо плещется в листве — такое лицо. Я впервые любовался им — оно было уже не мое. Ничье, как и та погода, которую напоминало: покинутый Рай. Дьявол! какое непохожее яблоко ты мне подсунул…
Я его сгрыз и не заметил. Дику я мог обнять, поцеловать — вот она, она ждала этого. Она хотела стать моей. А моя была уже эта бумажная Елена, которой не было. „Сумасшедший! идиот!“ — проклинал я незнакомца, и тут же понимал, что проклятья эти точнее всего относятся ко мне самому. Как я мечтал встретить его снова, вытрясти из него имя и адрес, или признание в обмане, или диагноз безумия, или тайну его, или душу — но он, конечно, не забредал более в Гарден-парк.
Он был так же похож на дьявола, как фотография на яблоко. Я бесконечно бродил по городу в поисках Елены, вглядываясь во все лица и витрины, но даже витрины той не нашел — только собственное отражение досаждало мне сходством: никогда я его так часто не встречал! Оно мне надоело, я себя не узнавал, я стал себе казаться безликой толпою.
Все вокруг напоминало что-то, я силился и не мог вспомнить. Всякое что-то стало схоже с неким чем-то: мир был весь зарифмован и многократно отражен. Все что-то напоминало, и все было — не то. Я бродил, как близорукий без очков, в тумане и мираже, как слепой. Асфальт передо мной расстилался в водную гладь, и по ней мчались вдаль, от меня, волны… Что это была за корма, и куда я отплывал? Волны, фотографии, зеркала… о, как я был слеп! Слепец, певец — я натыкался на собственное отражение и вздрагивал, будто в нем отразился другой, и удивлялся неизвестному мне стихотворению, писанному, однако, моею рукою.
Сбылось то, о чем я мог лишь мечтать, кропая прежде свои стишки: я был Поэт! О, тут не обманешься: поэзия либо есть, либо нет. Я и раньше это чувствовал безукоризненно, а потому никогда не обольщался собственными опытами. Здесь же и сомнения быть не могло — я не замечал, как они возникали, будто они и не мной были писаны, я мог их оценивать как не свои — и они того стоили. Но, господи, как мало это меня утешало! Стихи не стоили того, как бы ни были хороши: ни Дики, ни меня, ни Елены…
Как я ее ревновал! Сначала этот вирус носил еще легкие, прустовские формы: не найдя сходства с нею в прохожих, я забредал в музеи, книжные лавки, ловя отблески ее лица сквозь толщу веков в портретах, в пыли Возрождения. И у меня, в студенческой моей келье, хронически висела то та, то другая предшественница моей неузнанной Елены: Боттичелли сменял Гирландайо.
Бедная Дика! как она ревновала… к этим репродукциям. Как она смирялась с соперницей и даже одобряла мой вкус… но тут ей на смену приходила другая, вдруг казавшаяся мне более похожей. Зато новые мои стихи Дика принимала безоговорочно.
Она входила ко мне стремительно, в новой юбке — „Правда, прелесть?“ в новых браслетах… Вся такая легкая, просветленная, будто ничего не случилось, щебеча какую-то университетскую чушь, приносила цветок, искала для него вазу… находила листок. „Это просто поразительно, как ты ничего в собственных стихах не понимаешь!..“ Слезы будто восторга наворачивались ей на глаза, и голос дрожал. И я прозревал в ее восторге такое глубокое страдание, которое она не перенесла бы, если бы осознавала: музой этих стихов была другая, не она.