Том 15. Письма. 1834—1881 - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Военная академия — c’est du sublime![4] Знаешь ли, что это преблистательный проект (?!) Я много думаю о судьбе твоей, чтобы согласить ее с нашими обстоятельствами, и сам остановился на Военной академии; но ты предупредил меня; след<овательно>, и тебе это нравится… Но вот что: ведь надо прослужить по крайней мере год, пред вступлением в Военную акад<емию>; останься при чертежной на этот год.
Ну что ты бредишь тетрадками, когда я не знаю твоей программы; что же я пришлю тебе? Артиллерию, впрочем, курс кондукторских классов (что именно, кажется, вам и надобно) пришлю непременно, записки генерал-майора Дядина, который сам, собственною особою, будет экзаменовать тебя. Но не иначе посылаю тебе эти тетрадки, как на месяц. Они чужие. Я насилу достал их. Ни дня больше одного месяца. Спиши их или отдай списать (Дядин человек с причудами, ему надо вызубрить или говорить своими словами как по книге). Полевая фортификация такая глупость, которую можно вызубрить в 3 дня. Впрочем, в мае пришлю и ее тебе. Другое дело долговременная; постараюсь об ней. Есть у нас и из аналитики литографиров<анные> тетрадки; но это взято слово в слово из Брашмана и, разум<еется>, сокращено. Итак, у нас проходят Брашмана, и ты его зубри. Купи себе.
Знаешь ли геодезию? у нас (курс Болотова). Физика (курс Оземова). О литографиров<анных> дифференциалах постараюсь. Истории у нас курс преполнейший и преогромней-ший (литографированный) — достать не могу. Словесность и литература русская — Плаксина, который сам учит у нас. — Скажу тебе, что ваш экзамен в полевые инженеры прелегкий. Глядят сквозь пальцы, и у всех та логика, чтобы не притеснять своего брата инженера. Этому вижу я пречастые примеры.
К Куманиным я отправил преблагопристойное письмо. Не беспокойся. Я жду хороших последствий. К опекуну{55} еще не писал: ей-богу, нет времени!
Поздравляю тебя с Новым годом, милый. Что-то принесет он нам! Что хочешь, а последние 5 лет для нашего семейства были ужасны. — Я читал твое прошлогоднее посланье к Новому году. Мысль хорошая; дух и выраженья стихов под сильным влияньем Barbier; между прочим, у тебя были в свежей памяти его слова о Наполеоне{56}.
Теперь о твоих стихах. Послушай, милый брат! Я верю: в жизни человека много, много печалей, горя и — радостей.
В жизни поэта это и терн и розы. Лирика — всегдашний спутник поэта; потому что он существо словесное. Твои лирические стихотворенья были прелестны: «Прогулка», «Утро», «Виденье матери», «Роза» (кажется, так), «Фебовы кони» и много других прелестны{57}. Какая живая повесть о тебе, милый! И как близко она сказалась мне. Я мог тебя понимать тогда; потому что те месяцы были так памятны для меня, так памятны. О, сколько случилось тогда и странного и чудесного в моей жизни. Это предолгая повесть, и я ее никому не расскажу.
Шидловский показал мне тогда твои стихотворенья…{58} О! как ты несправедлив к Шидловскому. Не хочу защищать того, что разве не увидит тот, кто не знает его и кто не очень переменчив в мненьях, — знаний и правил его. Но ежели бы ты видел его прошлый год. Он жил целый год в Петербурге без дела и без службы. Бог знает, для чего он жил здесь; он совсем не был так богат, чтобы жить в Петербурге для удовольствий. Но это видно, что именно для того он и приезжал в Петербург, чтобы убежать куда-нибудь. — Взглянуть на него: это мученик! Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны; духовная красота его лица возвысилась с упадком физической. Он страдал! тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку (Marie, кажется). Она же вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии… Пробираясь к нему на его бедную квартиру, иногда в зимний вечер (н<а>п<ример>, ровно год назад), я невольно вспоминал о грустной зиме Онегина в Петербурге (8-я глава){59}. Только предо мною не было холодного созданья, пламенного мечтателя поневоле, но прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир и Шиллер; но он уже готов был тогда пасть в мрачную манию характеров байроновских. — Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! О, какая откровенная чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее! Он не скрывал от меня ничего, а что я был ему? Ему надо было сказаться кому-нибудь; ах, для чего тебя не было при нас! Как он желал тебя видеть! Назвать тебя лично другом — названье, которым гордился он. Я помню, когда слезы лились у него при чтенье стихов твоих; он знал их наизусть! И про него ты мог сказать, что он смеялся над тобою! О, какое бедное, жалкое созданье был он! Чистая ангельская душа! И в эту тяжкую зиму он не забыл любви своей. Она разгоралась всё сильнее и сильнее.
Наступила весна; она оживила его. Воображенье его начало создавать драмы, и какие драмы, брат мой. Ты бы переменил мненье о них, ежели бы прочел переделанную «Марию Симонову». Он переделывал ее всю зиму, старую же форму ее сам назвал уродливою. — А лирические стихотворенья его! О, ежели бы ты знал те стихотворенья, которые написал он прошлою весною. Наприм<ер>, стихотворенье, где он говорит о славе. Ежели бы ты прочел его, брат!{60}
Пришед из лагеря, мы мало пробыли вместе. В последнее свиданье мы гуляли в Екатерингофе. О, как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане, о котором столько мы говорили, столько читали его. Мы говорили с ним о нас самих, о прошлой жизни, о будущем, о тебе, мой милый. — Теперь он уже давно уехал, и вот ни слуху ни духу о нем! Жив ли он? Здоровье его тяжко страдало; о, пиши к нему!
Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии. Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни; но не то было тогда причиною этого. Ты, может быть, упрекал и упрекнешь меня, почему я не писал к тебе. Глупые ротные обстоятельства тому причиною. Но сказать ли тебе, милый; я никогда не был равнодушен к тебе; я любил тебя за стихотворенья твои, за поэзию твоей жизни, за твои несчастья — и не более; братской любви, дружеской любви не было… Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я!{61} Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера{62}. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат; вот почему я ничего не говорил с тобою о Шиллере, о впечатленьях, им произведенных: мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера{63}.
Хотел было много написать тебе в ответ на твои нападки на меня, на то, что ты не понял слов моих. Также и потолковать кой о чем; но нынешнее письмо к тебе доставило мне столько сладких минут, мечтаний, воспоминаний, что я решительно не способен говорить о другом. Оправдаюсь только в одном: я не сортировал великих поэтов, и тем более не зная их. Я никогда не делал подобных параллелей, как, н<апример>, Пушкин и Шиллер. Не знаю, с чего ты взял это; выпиши мне, пожалуйста, слова мои; а я отрекаюсь от подобной сортировки; может быть, говоря о чем-нибудь, я поставил рядом Пушкина и Шиллера, но я думаю, что между этими 2-мя словами есть запятая. Они нимало не похожи друг на друга. Пушкин и Байрон так{64}. Что же касается до Гомера и Victor’a Hugo, то ты, кажется, нарочно не хотел понять меня. Вот как я говорю: Гомер (баснословный человек, может быть как Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гете. Вникни в него брат, пойми «Илиаду», прочти ее хорошенько (ты ведь не читал ее? признайся). Ведь в «Илиаде» Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос новому{65}. Теперь поймешь ли меня? Victor Hugo как лирик чисто с ангельским характером, с христианским младенческим направленьем поэзии, и никто не сравнится с ним в этом, ни Шиллер (сколько ни христианск<ий> поэт Шиллер), ни лирик Шекспир, я читал его сонеты на французском{66}, ни Байрон, ни Пушкин. Только Гомер с такою же неколебимою уверенностию в призванье, с младенческим верованием в бога поэзии, которому служит он, похож в направленье источника поэзии на Victor’a Hugo, но только в направленье, а не в мысли, которая дана ему природою и которую он выражал{67}, я и не говорю про это. Державин, кажется, может стоять выше их обоих в лирике{68}. Прощай, милый!