Кузина Филлис. Парижская мода в Крэнфорде - Элизабет Гаскелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы увидели работающих сквозь листву ясеней, обрамлявших поле, и я подумал, что, вероятнее всего, ошибся. Тот, кого я принял за священника, больше походил на дюжего крестьянина, и ничто в его наружности не выдавало той чопорности, какую я считал присущей всем пасторам. И всё же это был Эбенизер Хольман. Он кивком приветствовал нас, когда мы вышли на стерню, и, наверное, зашагал бы нам навстречу, если б не давал в ту самую минуту указаний своим работникам. Я заметил, что телосложением Филлис пошла скорее в отца, чем в мать. Священник, подобно своей дочери, был высок и светлокож, но на щеках его горел здоровый румянец, меж тем как её нежное лицо восхищало белизною. Волосы пастыря, прежде золотистые или песочные, теперь поседели. Однако седина его не знаменовала упадка сил. Никогда ещё мне не доводилось встречать человека столь атлетического сложения – широкогрудого, поджарого, с крепко посаженной головою.
Когда мы с ним почти поравнялись, он прервал свою речь и выступил вперёд, протягивая руку мне, но обращаясь к Филлис:
– Это, должно быть, кузен Мэннинг, верно, милая? Обождите минуту, молодой человек: я надену сюртук, чтобы приветствовать вас, как подобает. Нед Холл, здесь следует прорыть дренажную канаву: почва глинистая, липкая и сырая. Приходи в понедельник, и мы этим займёмся… Прошу прощения, кузен Мэннинг… А ещё у старого Джема прохудилась тростниковая крыша: можешь починить её завтра, пока я буду занят. – Произнеся эти слова насыщенным басом, священник внезапно переменил и тон, и предмет своих речей: – Ну что ж, теперь давайте исполним «Согласно воспойте, языци…» на мотив «Горы Эфраима»[6].
Пастырь поднял свою лопату и стал отбивать ею такт. Я не знал ни стихов, ни напева, хотя обоим крестьянам, а также кузине Филлис они были известны. Отец вёл, сочный голос дочери вторил, работники пели менее уверенно, но вполне стройно. Филлис раз или два взглянула на меня, несколько удивлённая моим молчанием. Мы стояли, обнажив головы (только барышня осталась в шляпке), посреди поля, ощетинившегося рыжевато-бурым жнивьём. Кое-где желтели ещё не убранные скирды хлеба, в одной стороне от пашни темнел лес, откуда доносилось курлыканье диких голубей, в другой шелестели высаженные в ряд ясени. Сквозь их листву проглядывало голубое небо. Даже знай я слова, я навряд ли смог бы петь: мне помешали бы чувства, пробуждённые этой удивительною картиной.
Гимн был кончен, и работники ушли, а я всё не мог шелохнуться. Лишь взгляд священника, который, надевая сюртук, дружелюбно изучал моё лицо, заставил меня выйти из оцепенения.
– У вас, джентльменов, что работают на железной дороге, я вижу, не заведено завершать день пением псалмов? Однако это недурной обычай, очень недурной. Сегодня, по случаю вашего прихода, мы кончили работу пораньше.
Я не нашёлся, что сказать, хотя мыслей в моей голове роилось множество. То и дело я украдкой посматривал на своего нового знакомца: одет он был в чёрный сюртук и жилет, из белоснежной рубашки, не украшенной галстуком, выглядывала мускулистая шея. Из-под коротких бежевых панталон виднелись серые шерстяные чулки (я тотчас узнал, чьей рукой они вязаны). Туфли были подбиты гвоздями. Шляпу священник нёс, не надевая: по-видимому, ему нравилось ощущать, как ветер обдувает его голову. Вскорости я заметил, что отец взял дочь за руку. Так они направились к дому.
Пересекая улицу, мы увидали двоих малышей. Один лежал ничком на траве в приступе горького плача, второй же стоял как вкопанный, сунув палец в рот, и тоже плакал, но медленными молчаливыми слезами. Нам не составило труда понять, чем дети столь огорчены: на дороге возле разбитого глиняного кувшина белела лужица молока.
– Ай-ай-ай! Что же это такое, Томми? Что у вас здесь стряслось? – произнёс мистер Хольман, одной рукой легко поднимая с земли одетого в платьице мальчугана.
Тот удивлённо воззрился на пастыря круглыми глазёнками, однако испуга я в них не увидел: очевидно, малыш и священник были давние знакомые.
– Мамин кувшин! – наконец пролепетало дитя и снова разразилось рыданьями.
– Вот так так! Но разве плачем можно склеить разбитую посуду или собрать расплескавшееся молоко?
– Он, – малыш кивком указал на брата, – и я бегали наперегонки.
– Томми сказал, что обгонит меня, – вставил второй мальчик.
– Даже и не знаю, – протянул мистер Хольман, словно бы размышляя, – как мне втолковать вам, двум глупышкам, что нельзя бегать, когда несёте кувшин с молоком. Может, мне вас высечь, чтобы избавить от хлопот вашу матушку? Она-то уж непременно вас накажет, если этого не сделаю я! – Раздался новый всплеск двуголосного плача. – Или же я могу взять вас с собой на Хоуп-Фарм, чтобы вам налили немного молока, но тогда вы опять станете играть в догонялки, и моё молоко тоже превратится в лужицу. Нет, пожалуй, розги всё же будут вам полезнее, не так ли?
– Мы больше не побежим в догонялки, – сказал старший мальчуган.
– О, тогда вы будете не мальчики, а ангелы!
– Нет, не будем.
– Отчего же?
Дети переглянулись, надеясь прочесть на лицах друг друга ответ на затруднительный вопрос. Наконец один из них сказал:
– Ангелы – это люди, которые умерли.
– Оставим сей богословский спор. Идёмте-ка лучше со мной, и я одолжу вам оловянный бидон с крышкой, чтобы вы снесли в нём домой молока. Он-то хотя бы останется цел, а вот за молоко я не ручаюсь, если вы снова вздумаете бегать.
Выпустив руку дочери, мистер Хольман взял мальчиков и повёл их к своей ферме. Мы с Филлис пошли следом. Малыши теперь наперебой тараторили, обращаясь к пастору, чем доставляли ему видимое удовольствие. Когда внезапно нам открылся удивительной красоты вечерний пейзаж в оранжево-красных тонах, священник обернулся и на память прочёл несколько строк по-латыни.
– До чего же точно, – сказал он, – Вергилий смог описать то, что мы видим здесь, в Англии, в Хитбриджском приходе графства ***, хотя сам он жил в Италии без малого две тысячи лет назад!
– О да! – пробормотал я, сгорая от стыда, поскольку забыл даже то немногое, что знал из латыни.
Священник перевёл взгляд на лицо дочери и прочёл на нём то радостное согласие со своею мыслью, какого по невежеству не смог выразить я. «Это хуже катехизиса, – подумалось мне. – Там только знай себе зубри».
– Филлис, дорогая, ступай с этими молодыми людьми и расскажи их матушке о состязании в беге и о молоке, – произнёс священник и, взглянув на детей, прибавил: – Ведь мама всегда должна знать правду. А кроме того передай ей, что у меня лучшие берёзовые розги в целом приходе. И когда бы она ни сочла, что её мальчиков следует высечь, пускай шлёт их ко мне. Если они и впрямь заслуживают кары, я справлюсь с этим делом как нельзя лучше.
Филлис повела малышей на задний двор, к маслодельне, а я следом за священником вошёл в дом через дверь-«курат».
– У матери этих мальчиков, – пояснил мне мистер Хольман, – довольно-таки крутой нрав, и порой она бывает с ними строга сверх всякой разумной меры. А я, знаете ли, обязан не только пахать здесь землю, но и надзирать за тем, как воспитывают ребят. – Сев в трёхногое кресло у камина, священник оглядел пустую комнату и, словно говоря сам с собой, произнёс: – Где же хозяйка?
Миссис Хольман не заставила себя долго ждать. Приветствовать мужа хотя бы одним лишь взглядом или прикосновением, едва он возвращался с полей, было у неё в обыкновении. Невзирая на моё присутствие, пастор поведал жене о том, как прошёл день, а затем поднялся и сказал, что ему необходимо привести себя «в надлежащий вид», после чего мы выпьем чаю в гостиной.
Гостиная оказалась большою комнатой с двумя створчатыми окнами. Располагалась она по другую сторону широкого выложенного плитками коридора, который вёл от «ректора» к внушительной дубовой лестнице с низкими, до блеска отполированными ступенями (видно было, что их никогда ничем не устилали). Посреди гостиной лежал домотканый ковёр с бахромою и вышивкой. На стенах я заметил несколько старомодных фамильных портретов. Каминная решётка была обильно украшена латунными завитками, а на столе у стены, между окнами, громоздились фолианты Библии Мэтью Генри[7], на которых стояла, точно на постаменте, вычурная ваза с цветами. По всей видимости, в этой комнате принимали только самых дорогих гостей, и я, как мог, выказал благодарность за оказанную мне честь, однако вовсе не горевал из-за того, что впоследствии мы никогда здесь не обедали.
Столовая, или зала, как её ни назови, казалась мне куда веселей и удобней: на плите у огромного камина грели пищу, над огнём поблёскивал подвешенный на крюке чайник. Всё, чему надлежало быть чёрным и сверкать, было черно и сверкало, меж тем как занавески на окнах были кипенно белы, а на полу, не покрытом ничем кроме простого коврика грубой вязки, не отыскалось бы ни единого пятнышка. Во всю длину комнаты тянулась слегка наклонная дубовая доска для игры в полпенсовики. Кругом были расставлены корзинки с рукоделием, а на одной из стен висела небольшая полочка с книгами – их читали, а не подпирали ими вазы. Впервые оказавшись здесь один, я снял несколько томиков, чтобы поближе рассмотреть. Вергилий, Цезарь, греческая грамматика… Боже правый! И везде стояли подписи Филлис Хольман! Я вернул книги на полки и поспешил отойти, решив, что и от самой кузины Филлис мне следует держаться подальше, хотя в тот вечер она тихо сидела над своею работой и волосы её казались золотистее, ресницы длиннее, а стройная шея белее обычного.