Рыжее знамя упрямства - Крапивин Владислав Петрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На базу Маринка сегодня не поехала. Во-первых, работа, а во-вторых… «Я там разревусь, как белуга…»
А сейчас ревела Ольга Шагалова, нынешний командир «Тома Сойера». Ну, то есть не ревела, конечно, а хлюпала носом. Никто ее не осуждал. Даже не стали включать ее в список рулевых для жеребьевки (кому выпадет печальная задача – поджечь «Томика»). Выпало Шурику Завьялову, командиру «Хоббита» – всегда серьезному, даже насупленному человеку. Шурик насупился еще больше, будто его обидели, но спорить, конечно, не стал.
Собрались на плоском мысу, у которого всегда швартовались яхты «Эспады». Мыс вдавался в озеро на полсотни метров и был похож на притопленный авианосец. По двум сторонам его тянулись причалы, а на середине стояла железная мачта, на ней трепетал под гафелем оранжевый флаг флотилии. А на дальнем конце была костровая площадка. Там и поставили «Томика» – на двух бетонных балках, как на кильблоках. Его обшарпанный белый корпус теперь казался чисто-белым, просто снежным. Только большие пробоины на скулах чернели мертво, будто пустые глазницы. В кокпит набросали хвороста и сухого тростника, полили эту начинку и палубу бензином. У кормы тоже положили сухое топливо. От него нахмуренный Кинтель протянул на десяток метров бензиновую дорожку.
День был яркий, полный синевы, но прохладный – с норда тянул ровный зябкий ветерок, морщил воду, нагибал траву, холодил ноги. Встали в две шеренги, по обе стороны корпуса, а семь барабанщиков – поперек, будто перекладина у буквы П, спиной к окончанию мыса. Ольга опять захлюпала носом. И утирала глаза плюшевым котенком Питером – это был талисман «Томика». Два ее матроса – конопатый Вовчик Некрасов и длинный лохматый (без берета почему-то) Костя Ковтун смотрели хмуро и сосредоточенно. Третий матрос, Рыжик, отсутствовал (что было дополнительным печальным обстоятельством). Корнеич, Кинтель и каперанг Соломин подошли ближе к корпусу, внутрь «буквы П». Аиды и ее супруга Феликса Борисыча, официального руководителя «Эспады», не было. «Ну и правильно. Морское дело – не их дело», – подумал Словко.
– Ладно, ребята, – скованно сказал Корнеич. – Долгие проводы – лишние слезы, длинные речи ни к чему. Все мы знаем, чем для нас был наш «Томик». Будем его помнить… Шурик, давай…
В руке Шурика Завьялова уже был факел – намотанная на сук и пропитанная соляркой тряпка. Она горела дымным пламенем. Шурик, сутулясь, подошел к началу запальной дорожки, ткнул в нее факелом. Огонь сразу вздыбился желтым гребнем, побежал к яхте. Шурик бросил факел ему вслед и, не оглядываясь, пошел на свое место в строю.
Пламя взметнулось у кормы спиральным вихрем, замерло на миг и бросилось на палубу, на борта. За несколько секунд охватило весь корпус. Словко краем глаза увидел, как на мачте поехал вниз и замер на половине высоты флаг. И в этот миг ударили барабаны.
Вскинулись в салюте исцарапанные загорелые руки. Каперанг Соломин взял под козырек.
Барабанщики играли «Марш-атаку», но в каждой сигнальной фразе пропускали по два такта, от этого ритм делался редким, печальным. Получался «Марш-прощание». А в промежутках между размеренными «р-рах…», «р-рах…» сыпалась в тишину негромкая дробь ведущего барабанщика. Если не вникать, не знать что к чему, то она, эта дробь, казалась беспорядочной, сбивчивой, лишенной ритма. Но люди «Эспады» понимали, что Сережка Гольденбаум выговаривает своими палочками какие-то слова. Какие? Это всегда было тайной ведущих барабанщиков. В такие вот важные минуты они сочиняли «внутри себя» какую-нибудь речь и переводили ее на язык барабана. Вплетали в промежутки маршевых ударов. Лучше всего это получалось у Рыжика, но… Впрочем, и у Сережки получалось неплохо.
Что выстукивали Сережкины палочки по тугой коже высокого барабана? Может быть, вот это?
«…Ты долго ходил под нашим флагом… Некоторых из нас еще не было на свете, а ты уже бегал по этому озеру. Ты многих научил любить ветер и паруса… Ты был нашим другом… Теперь ты в огненном вихре улетаешь туда, где вечное море. Вечные паруса. Вечные ласковые облака и плавные волны… Прощай. Доброго тебе ветра. Мы не забудем тебя…»
Мог ли десятилетний Сережка придумать такие фразы? Ну, а почему бы и нет? Он был начитанный человек, любил стихи, как и Словко… Но скорее всего именно у Словко появлялись в голове такие слова.
А еще появились строчки:
Стартуешь на каменной полосе,И нынче твой парус – пламя.Навеки ты памятен будешь всем.Всей «Эспаде». И маме…Потому что Словкина мама была ветераном «Эспады». В восьмидесятых годах она ходила на шхуне «Тремолино», а потом, когда по старой памяти навещала отряд, любила пройтись на «Томике». «Я люблю его, как настоящая Бекки Тэччер любила настоящего Тома, – иногда признавалась мама. Но потом добавляла – Хотя „Тремолино“ я любила все-таки крепче…»
Наверно, никогда никому не прочитает Словко это сочиненное сейчас четверостишие. Оно из тех, которые «только для меня». Записываются в тайную тетрадку, а то и просто остаются в памяти… Такие строчки – неумелые, корявые, но от них щиплет в глазах.
…Впрочем, сейчас щипало в глазах прежде всего от дыма. Дувший с озера трехбалльный норд, пролетал сквозь шеренгу, что стояла к ветру спиной, вскидывал дым над огненной круговертью и бросал его на шеренгу, в которой был Словко. Многие моргали, терли веки и скулы.
Барабаны замолчали. Строй постепенно ломался. Превращался в кольцо, которое замыкало в себя горящую яхту. Широкое кольцо – такое, чтобы пламя не дышало жаром в лица. Впрочем, огонь становился все ниже, ниже, а кольцо – теснее. Подошли большие ребята из секции многоборцев, которые неподалеку оснащали свои шлюпки, подошел дежурный моторист Федя… Кое у кого появились в руках длинные прутья с насажанными на них кусками черного хлеба. Хлебные «шашлыки» совали в пламя, ждали, когда поджарятся (вернее, обуглятся), и жевали, размазывая по щекам сажу. Такие вот были корабельные поминки. Этот обычай сложился давно: ведь с яхтами прощались не один раз. Но нынче сожгли самую заслуженную, самую любимую.
Корпус «Тома Сойера» уже становился грудой тлеющих деревянных огрызков. И настроение менялось. Мысли теперь обращались к повседневным заботам, к предстоящим парусным гонкам, к необходимости заново проверять оснастку. Первые две недели парусной практики были с капризными ветрами, потрепало немало…
Каперанг Соломин расстегнул синюю куртку с черными погонами, снял мятую белую фуражку, блеснула легкая проседь. Он потер лоб, глянул на Корнеича.
– Даня, отойдем давай, надо поговорить. Есть у меня тут некоторые сомнения.
Корнеич сразу учуял тревогу.
– Пошли в рубку, Дима…
Он повернулся, сделал шаг, остановился. Охнул:
– Господи, Рыжик…
2
Рыжик шагал от железных, украшенных приваренными к столбам якорями, ворот базы. Он был не в форме, а такой же, каким Словко увидел его впервые, в сентябре. Тот же длинный рыжий свитер и мятые парусиновые штаны. Только на ногах не сапожки, а разбитые кроссовки. Ноги – это сразу видно – в густых комариных укусах, а в ершистых волосах мелкий травяной мусор.
Сперва Рыжик шел, чуть прихрамывая, потом побежал и уткнулся лицом в штурманскую куртку Корнеича. Всхлипнул.
Корнеич отступил к лежавшему у воды бетонному блоку, потянул Рыжика за собой. Сел. Взял Рыжика за локти.
– Сбежал?
Тот всхлипнул снова и кивнул. Его и Корнеича обступали ребята. Молча.
Умнее всех поступил командир барабанщиков Игорь Нессонов. Он сказал своей команде:
– Рыжик вернулся. Принесите его барабан.
Рыжик глянул на него, на Корнеича. Ладонью мазнул по щекам, шепотом спросил:
– Значит, меня еще не исключили?
– Рыжик, ты спятил? – осторожно сказал Корнеич.
– Но ты же сам тогда сказал… маме…
– Боже мой, но это же я ей сказал! Чтобы хоть чем-то убедить…