Америка-Ночки - Игорь Куберский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В субботу утром, выйдя во двор, я не узнаю его – он прибран, подметен, листва собрана в кучки, а все свободное пространство между деревьями перегорожено натянутой проволокой. На проволоке – проволочные же плечики, на плечиках – пестрый second hand. Глянув острым взглядом постсовковского люмпена, я прихожу к выводу, что на наших развалах тряпье покруче. Правда, – на раскладушках, а не на вешалках, но круче. А тут – просто последнего разбора. Кто же такое купит? В продавцах я узнаю двух мрачных баб и невзрачного мужичонку из соседнего дома, выходящего тылом в наш двор. Они мне мучительно знакомы – будто с родной российской барахолки. Почему мы и не здороваемся. Или же они перенесли на меня свою неприязнь к Патриции. Или просто принимают за такое же дерьмо, как они сами. Разве порядочный человек стал бы здесь жить? Целую неделю они свозили во двор это барахло, стирали, сушили, подшивали, латали и гладили. И вот оно – налетай, подешевело! Самое поразительное, что к полудню во двор стал заглядывать народ, привлеченный фанерной самопальной рекламой. Кто-то что-то покупал! Люди приходили тихие, незаметные, говорили вполголоса, смотрели не в глаза, а себе под ноги. Это слуги, – вдруг осенило меня. Слуги, ютящиеся в задних каморках богатых особняков и получившие короткую увольнительную на уикэнд. У них нет машин, чтобы добраться до города. И они покупают здесь...
* * *День проходит, как во сне, и снова вечер. На кухне горит свет, у открытого темного окна под теплым абажуром греется самый умный из наших котов – черный Мацушима. Рядом Патриция, которая, заслышав мои шаги, делает вид, что читает. Книга у нее в руках вверх ногами. Я желаю ей доброй ночи, и она мне желает того же. Однако в ее круглых глубоко посаженных глазах с тонкими верхними веками дрожит плохо скрытое недоумение, которое причиняет ей нравственные страдания. То, что плохо скрывают, легко прочесть. «Если мы с тобой не занимаемся любовью, Петьа, – читаю я, – то какого рожна ты у меня живешь, да к тому же каждый день жрешь мой хлеб с ветчиной, политой майонезом?» На этот вопрос у меня пока нет ответа. А может, его вообще нет.
Ночью я просыпаюсь, как от толчка, и обнаруживаю, что мой мучительно восставший фаллос приподымает одеяло, словно ему душно. Ночь выдалась теплая и из трех одеял я оставил на себе только одно, среднее. Я переворачиваюсь на живот, придавив бунтовщика всем телом, и вдруг чувствую локтем, что в одеяле что-то зашито. Это комочек под тонкой синтетической материей действует на меня так, что остатки сна испаряются вместе с безадресной похотью. Патриция мне говорила, что деньги она прячет от воров там, где они не станут искать. И показала мне на ящик в коридоре с постельным бельем. Значит, сама их сюда и зашила, – четко решил я с логикой лунатика. Но почему она подсунула это одеяло мне? Тоже из-за воров. Им не придет в голову шмонать неимущего гостя. Патриция здесь ни при чем – четко тикает мозг. Это одеяло она купила по дешевке на такой же дворовой распродаже. Кто-то умер, старуха-процентщица, и после нее осталось одеяло с зашитыми стодолларовыми бумажками. В рулончике их наощупь не меньше пяти. Пятьсот долларов – это целое состояние. И Патриция об это не знает. Иначе бы предупредила.
Рулончик был вшит между двумя слоями одеяла. Я чутко ощупал его и определил, что от него тянется шпагат. Я повел пальцами вдоль шпагата и обнаружил еще один рулончик. А затем еще два – они были нанизаны на шнур, чтобы в нужный момент дернуть и вытащить все вместе. Меня даже пот прошиб. Тут был целый клад, спрятанный с тем ухищрением ума, на который наивная Патриция была, конечно, не способна. Это были не ее деньги. Я лежал в темноте с открытыми глазами. Если я скажу Патриции – она возьмет деньги, ибо это ее одеяло. С другой стороны она покупала его на распродаже по бросовой цене. А вшитые купюры обнаружил я – значит, они мои. Вот она удача, о которой я так давно и неистово мечтал. Я полечу на Гавайи, я... Мечтая, я нащупывал в одеяле все новые долларовые сгущения, связанные прочной, видимо, нейлоновой нитью, и таким образом дошел вдоль нее до самого края, где пальцы мои ухватили плотный резиновый предметик. Сам не свой от волнения, я потянулся, включил лампу, стоящую на полу и зажег свет, хотя понимал, что лучше бы не выдавать себя...
Резиновый предметик оказался розеткой. Электрическое одеяло...
Не скажу, что разочарование было очень сильным. Я снова лег на живот и постарался хорошенько расслабиться, чтобы заснуть. Что-то со сном у меня никак не налаживалось.
* * *Три раза в неделю, во второй половине дня Патриция дает уроки рисования и живописи. У нее несколько групп школьников – от малышей до старшеклассников. Урок длится два часа и стоит ученику, вернее его родителям, двенадцать долларов. Для одних родителей это много, для других мало. Дети здесь из самых разных по уровню жизни семей. Годовой доход Патриции сорок тысяч долларов. Это очень приличный заработок, равный профессорскому, но пятнадцать тысяч она тратит на краски и бумагу и прочие материалы. Так что остается двадцать пять – это доход тех, кто принадлежит к нижнему слою среднего класса. Мой годовой доход в газете составлял полторы тысячи долларов.
Патриция могла бы получать и больше, но настали трудные времена – американцы беднеют и стараются меньше тратить. Что такое трудные для Америки времена, я не очень хорошо себе представляю. Магазины ломятся от товаров, продуктов море разливанное. Музыка и реклама. Не проезжайте мимо. Только сейчас и больше никогда. Самые низкие цены, сама большая распродажа. Прямо, как у нас, хочется сказать мне. Но еще совсем недавно у нас так не было. Значит, как у них. Я помню очереди за хлебом и спичками в девяностом году. Я помню, как в том же году моя матушка пришла из магазина и тяжело опустилась на стул в коридоре, не в силах сделать еще шаг. «Сынок, ветчину давали, – сказала она. – Четыре часа простояла в очереди. Не досталось...» – и всхлипнула. Я не простил коммунистам этих ее слов, как не смог потом простить демократам, которых я выбирал и защищал, своей нищеты. Страна отвернулась от меня, а я от нее.
За тонкой фанерной стенкой детские голоса и музыка. Но не такая, как в моем приемнике, – Патриция ставит классику. Здесь рисуют под Вивальди, Моцарта, Баха и ее любимого Прокофьева. Я сталкиваюсь с детьми в коридоре и на кухне, когда занятия совпадают с моим ужином. Американские дети не такие, как русские. На эту тему мы много дискутировали еще в лосевском летнем лагере. Наши скромнее и незаметнее. Каждый американский ребенок – это уже как бы готовая личность, и с другим его не спутаешь. Но не спешите горевать, не спешите в корне менять нашу отечественную педагогику, привыкшую воспитывать коллективистов. На самом-то деле американский индивидуализм – это внешнее, напускное. Да, русские дети послушны и исполнительны, они привыкли подчиняться, но это тоже внешнее, напускное. Талантливость русских детей Патрицию поразила. А американские дети – они никакие. Они не знают, что такое дух. Свобода им ничего не предлагает, кроме рекламных щитов и фоторепродукций. Вот они и копируют. Учиться рисовать в Америке – это учиться копировать. Дети перерисовывают фотографии из рекламных журналов: девочки – красоток, мальчики – новые марки автомобилей... Самое большее, на что они способны, – это скопировать фотопейзаж. И родители счастливы. По их мнению, в этом и заключается искусство художника.
Я их почему-то боялся. Мне казалось, что они мои судьи. При них я чувствовал себя явно не на своем месте. Что я здесь делаю – спрашивал я сам себя при них. И еще – я дико стеснялся своего английского. В свои шесть-семь лет они говорили много лучше меня. Мои английские предложения представлялись мне колонной военнопленных, которых я сопровождал по дороге как охранник. Колонна двигалась неохотно, из-под палки, не было в ней радости свободного самовыражения. Подневольный шаг колонны вызывал у меня постоянный стресс. Маленьким американцам было безразлично, кто я такой.
У Патриции дети переодевались, облачаясь в длинные, до колен, рабочие рубашки, хранящиеся в специальной тумбочке в коридоре. Дети были крайне самостоятельными – с независимым видом шастали по коридору, в ванную комнату и на кухню – мыть кисти и руки. В ванной для них висело специальное полотенце, ужаснувшее меня, когда я впервые туда вошел. О назначении полотенца я еще не знал, и некоторое время оно занимало первое место в ряду моих тяжких открытий, как, скажем, и сама ванна, которую, похоже, последней раз чистили, когда Калифорния еще принадлежала Мексике. Дети были вежливые, но настырные. Стоило закрыться в ванной ( она же туалет), как они немедленно начинали стучать в дверь. И хотя даже американцу должно было быть понятно, что занято, они не переставали дергать и колотить, пока я не подавал голос. Только тогда наконец на полминуты воцарялась тишина.