Час шестый - Василий Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем временем солнце садилось за шибановскими домами. Из поскотины возвращалась, мычала скотина. Овцы блеяли у крылечка, а баб никого не было… Но вот пришла Марья-жена и сразу опять с причитаньями срядилась доить Самоварихину корову:
— Нехристи! — ругала она начальников. — До чего оне нас довели-то, до чего опозорили…
— А не реви, матка, — встал Евграф с лавки. — Даст Бог, опеть справимся. Руки-ноги ишшо есть… Кто сей год пастухом-то? Возьму да и подряжусь на весну в пастухи. Без хлеба вас не оставлю…
Марья захлебнулась от обиды и гнева, но ничего не успела сказать: надо было и корову доить, и баню скутывать. Прибежала с пожни Палашка, взяла на руки дочку и затараторила по-праздничному про свежий веник, про щелок и про банный жар…
— Тятенька, ты скинь все в предбаннике! Пинжак-то я сволокла в лужу. Когда вымокнет, дак на реке в ступе вытолку. А штаны выстираю, пока паришься. Ой… А белье-то? Нету ведь, чем тебе исподнее-то сменить… Господи, маменька, чево делать-то…
Марья поставила на шесток подойник и открыла старый сундук Самоварихи:
— Вот! На-ко пока! Только не показывай людям и не говори.
Евграф машинально взял сверток, не глядя. Взял и прошлогодний веник, припасенный в сенях. Он ушел в баню Самоварихи, размышляя о будущем. Но раздумья о новой предстоящей жизни уже не одолевали его так сильно, когда он начал прикидывать, что и как будет делать завтра.
До завтрева, впрочем, было еще далеко…
Добра оказалась баня, хоть и Самоварихина! Все чин-чином. И жару много, и дух вольготный. Сухо, не то что в скользкой тюремной мыльне. Евграф размякал душой и телом. Мыслями (одна другой приятнее) вытеснялись в голове колючие образы, отодвигались горькие воспоминания. «Живучи ведь люди-то! А он чем хуже? Господь даст, со временем и своя крыша будет над головой, ведь он не урод. Сила в руках еще копится. Вон стоит в кузёмкинской загороде сруб зимней избы, почти что новый. Остался Митьке после отца. Умер, сердешный, не успел дорубить, а сынкам-то все равно не доделать. Эти не будут кривым топором изнутри стены тесать. Не научены. Им и не до того. Таким братикам и чужих домов хватит… Не продаст ли Куземкин сруб-то? Продаст! К осени заработаю, рассчитаюсь…»
Это была первая приятная мысль. Вторая мысль крутилась около внучонка. Палашкин выблядок — пусть и не парень, а девка — больше и больше радовал Евграфа. Но почему она оказалась вся в Микуленка? Хоть бы немного в мироновскую породу… Мальчик Виталька, воображенный Евграфом, росший вместе с тюремным убывающим сроком, так и остался в Евграфовом сердце. Он отдалялся теперь, но не исчезал насовсем…
Третья приятная мысль была простая и ясная: завтра чуть свет вместе со всеми пойдет Миронов на сенокос. Найдут бабы и косу по росту, а не найдут, будет он рубить стожары да подпорки стогам… Рановато еще косить, семя еще не пало, но раз уж вышли. А топор-то где взять?
На этом месте, совсем как в молодости, взыграла душа Евграфа Миронова! Он вымыл щелоком косматую голову. Еще раз плеснул на каменку. Камни дружно отозвались недолгим, но мощным шумом.
— Господи! Есть на свете и для Евграфа Миронова счастливая доля, есть, коли…
Вдруг охватило Евграфа крещенским холодом, будто окатили его водой из речной проруби. Справка-то тюремная! Где? В пиджаке, в потайном кармане. А пиджак-то замочила Палашка в лужу. Может, истолкла уже коромыслом…
Он лихорадочно развернул свежее белье. А тут? Вместо обычных мужских порток — бабья рубаха… Ворот был вышит крестиками. Самовариха вышивала, старалась… Что они, смеются над ним? Евграф в сердцах бросил к порогу чистую бабью смену. И улетели вместе с этой Самоварихиной рубахой неизвестно куда все три приятные мысли. Евграф был готов по бревну разворотить всю эту чужую баню, раскидать деревянные шайки с оставшимся щелоком…
Но вот Евграф слегка одумался, сел поближе к дверям, охолонул: «Господи, прости меня, грешного… Да где им, бабам-то, белье для него взять? Все было отнято, до последней нитки. Не занимать же чистые портки у Игнахи Сопронова! Правда, холсты ткут. Могли бы и портки сметать на скорую руку. Ну, да чего их теперь судить? Хоть сами выжили, и то ладно… Ванюха сказывал, Марья и по миру хаживала…»
Евграф примерил безрукавую бабью рубаху. Ворот с красными крестиками оказался узок, пришлось раздирать. До чего же крепка Самоварихина холстина! С одного раза не разорвешь. Или силы у Евграфа совсем не стало?
В предбаннике послышалось шабарканье, прозвучал веселый голос Палашки:
— Тятенька, штаны-то я выстирала, ты их на жердку повесь, оне и высохнут.
— Высохнут! В пинжаке-то бумага осталася! — заругался Евграф. — Сбегай-ко, авось, бумага-то еще не размокла!
Палашка заохала и убежала к яме, в которой замочила армяк.
Хотелось Евграфу рявкнуть на дочку и за бабью рубаху с крестиками по вороту, и за тюремную справку. Но от рявканья-то что толку?
Он медленно приходил в себя. Думал про беспортошную свою жизнь, про армяк, пропахший ночным золотом. Настроение Евграфа снова упало. Чего ни передумал он, пока сушились на жердке тюремные залатанные, но уже чистые пгганы! Обида медленно отходила от сердца…
Виноваты ли бабы, что не припасли смену белья? Два года живут на чужом подворье, ни кола, ни двора. Ладно, что хоть по миру теперь не ходят. Ан, и по миру Марья хаживала! Самоварихе-то в ноги надо бы поклониться. Пустила в избу троих. Еще и четвертый явился…
Евграф, скрепя сердце, напялил на себя широкую бабью рубаху, заправил ее в худо просохшие штаны. Понюхал, а они все еще слегка отдавали городским вологодским духом.
Ну, а дальше-то как быть? На сенокос без порток, с голой задницей? Да ведь Киндя Судейкин сразу стихи выдумает, вся Шибаниха будет слушать и хохотать…
Евграф выглянул из предбанника. На тропке вроде бы никого не было. Вроде пусто и в соседних загородах. Воровски, словно тать ночной, он заспешил вверх, в деревню. Только хотел поскорей свернуть в заулок к Самоварихе, как Володя Зырин с луковым гроздом в руке выскочил на тропинку:
— Евграф Анфимович, с легким паром!
— Спасибо, дружочик, спасибо.
От Володи нельзя было убегать сразу, с начальством требовалось хоть как-то перемолвиться, и Евграф спросил, какова жизнь.
— Мы-то почти все вверх головой. Один Митя Куземкин третий день на карачках, — хохотнул Зырин.
— Неужто пьет? — удивился Евграф. — Ведь начальникам-то вроде нельзя.
Володя засмеялся:
— А мы с ним потому и веселые, что начальники! Сено косить нам некогды, надо руководить Шибанихой. Я тоже, вишь, Митьке подсобляю иной раз… Голова, бывает, как чугунок… Заходи, ежели!
— Заходи и ты! Правда, живем-то… в чужих людях.
Евграф хотел было сразу поговорить насчет Митькина сруба, но Володя, отбиваясь от комаров, исчез.
Заблудившийся чей-то баран тыкался из одних ворот в другие. Охрипший и бестолковый, он побежал в другой конец Шибанихи. И Миронову припомнился тридцатый год, как разбирали скотину после статьи Сталина.
Солнце только что село. Бирюзовое небо на западе еще ярко светилось, но в зените оно мрачнело, переходило в кубовый, затем в неопределенный цвет, и чем ближе к восточному горизонту, тем становилось темнее. Кричали дергачи у реки. Комаров было густо. Большая ночная птица лунь бесшумно шарахнулась в теплом ночном воздухе. До одури сильно пахло ромашками. От домов веяло запахом коровьего молока, лошадиного пота и вечерним дымком. Отблеск дальней грозы вернул Евграфу острое чувство родины.
Не больно-то хотелось ему идти ночевать в чужую избу, но деться было некуда. В избе кипел самовар. Палашка, увидев отца в рубахе с крестиками, добродушно развеселилась:
— Ой, тятенька, до чего баско-то!
— Кыш! — огрызнулся Евграф. — Баско… Не могли порток припасти. Размокла бумага-то? И штаны не просохли…
— Тятенька, бумага явственна! С крайчику расплылось немного, — захлопотала виновато Палашка. — Бумагу я на кожух положила, высохнет. И штаны к утру сухие будут, а ты чаю попей да полезай на печь. Девушка-то наша уж спит. Завтра мы с маменькой и портки сметаем. Полстана холста у нас осталося. Остаточек, а на портки-то хватит. Остальное-то ушло на портянки, на рукавицы да на скатерть. А на мешки-то мало ли надо холста?
Палашка вроде бы оправдывалась.
Евграф без сахара выпил две чашки морковного чаю. Покорно полез на обширную, сбитую из глины печь Самоварихи. На печи он снял не просохшие в бане тюремные штаны. Оставшись в чем мать родила, укрылся какой-то старой подстилкой. Печь была так горяча, что пришлось искать более прохладное место. «Ну, кто в сенокос-то на печи сидит?» — горестно думал Евграф. Но совсем размяк он душой, когда дочь подала снизу целый ржаной пирог со свежими рыжиками, а после еще и большую кружку с чаем и даже сахарницу с мелко наколотым сахаром.