Иерусалим - Денис Соболев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По ее лицу было ясно, что она врет. Интересно зачем, а в общем-то все равно. В любом случае, я не смог бы заставить себя об этом думать.
— Ну что же, — сказал я, — передавай привет.
Подошел Ирин автобус, и мы распрощались. Я перешел на теневую сторону улицы и пошел в сторону центра. Когда справа остались старый вокзал с его длинными каменными стенами и квадратная башня шотландской церкви, я уже знал, куда иду. Раскаленный уходящим хамсином, город сжался в единый комок чувств, в пульсирующее зеркало, в котором я видел остаток своего дня. Я видел, как я прошел сквозь шум центра мимо магазинов и автомобильных пробок и уже в сумерках вошел в Меа-Шеарим[7]. На черные шляпы падал желтый свет низких окон; подходя к окнам, обитатели домов загораживали тротуар, распластываясь на асфальте гигантскими дрожащими призрачными тенями. Было людно, человеческий хаос, приглушенный дневным жаром, оживал в сумерках, погружая случайного прохожего, каким был я, в атмосферу выдуманной деловитости и воображаемой занятости, обдавая его бесчисленными запахами и звуками; от них несло едой, теплом, суетой, домом. Шум, как прозрачный пар, расстилался по улице, забиваясь во все ее поры: магазины, переулки, двери, распахнутые своей желтизной наизнанку окна домов. Из синагог доносилось привычное бормотание арвита[8]. Становилось все холоднее.
Я свернул под одну из арок и по разбитым, заросшим травою ступенькам поднялся во двор дома, выстроенного в виде каре. Здесь было тихо и безлюдно; проходившая мимо женщина недовольно покосилась на меня, незнакомца. Уже собираясь уйти, я заметил сквозь раскрытое окно огромную качающуюся тень хазана[9] и арон акодеш[10]. Я тихо вошел, взял молитвенник в истертом и морщинистом красном переплете, нашел нужное место и начал читать. Но мои мысли были далеко от молитвенника; я думал о белой комнате за антикварной лавкой, тусклой и призрачной, где сейчас умирал Лакедем, которого я так и не успел ни о чем расспросить, — умирал, погруженный в свои мысли и сны, уже чуждый нам.
Молитва, обозначив нестройным шуршанием страниц паузу, смутную цезуру своего движения, поднялась, распрямляясь среди качающихся черных фигур, двигаясь волна за волной в мутном и неустойчивом колебании звуков, в своей тайной музыкальности, осторожными шагами ступая навстречу прозрачной, тягостной, непривычной для человека гармонии и за ее предел, как сказанное слово, и, в отличие от человеческой жизни, продолжая звучать, двигаясь в порыве своих строк и своих знаков, в экстатическом потоке своей новизны и в терпком скольжении своей привычности. Ее странная неощутимая музыка, призванная объединять, вторгаясь своим течением в людскую массу, разъединяла, вычленяла одну-единственную душу, омывая ее музыкой своих хриплых и фальшивых звуков, надменным и упрямым шелестом своих страниц; дрожь ее неуверенности, усталое бормотание, волнистая качающаяся пляска теней, молчаливое движение губ соединились в тусклой красоте ее последних слов: окончания, освобождения, вязкого хлопка закрываемых молитвенников, возвращения обыденных слов.
На этом месте внутренний ритм мысли дал сбой; или это была просто цезура, продуманный надлом времени. В любом случае, туман воображаемого Меа-Шеарима и слепящий шум его молитвы неожиданно рассеялись. Их место заняла остывающая пустота вечернего города. Действительно, смеркалось. Одинокая статуя на крыше здания Терра Санта[11] отражала уже невидимое солнце; из Сада Независимости доносились смех, крики, свист. Чуть дальше, как и месяц назад, уличный музыкант играл темную ночь. Темнело очень быстро, и уже в сумерках я вошел в Меа-Шеарим. Хамсин кончился; подул ветер, сметая вдоль тротуаров остатки еды, мусор, обрывки объявлений, рекламных листков, полиэтиленовых пакетов; зашелестел пустыми пластмассовыми банками. В окнах горел свет; слышались крики, шум, звуки перебранки; пахло едой, кухней, отбросами, детьми. Было людно; но женщин было сравнительно мало; почти все несли сумки, катили тележки. Дом, говорил Раскин[12], это то, что не нужно заслужить. Но в их лицах не было цвета дома. В них были усталость, холод, раздражение, пустота. Поднимая голову, они смотрели на меня с отчуждением, иногда с неприязнью. Я свернул в переулок.
Приближение вечерней молитвы уже давало о себе знать. Потоки мужчин стекались и растекались по переулкам; на их шляпы падал желтый свет из низких оконных проемов; подходя к окнам, обитатели домов загораживали тротуар, распластываясь на асфальте гигантскими дрожащими тенями. В свете окон я видел их лица — с печатью бедности и богатства, отмеченные пороками и аскетизмом, обремененные деловитостью, скукой, желаниями. Они здоровались, останавливались, расходились. Их одежда соответствовала их жестам. Иногда их движения выражали подчеркнутое почтение, иногда пренебрежение, но чаще равнодушие. Меня они не замечали; это был театр без зрителей. Неожиданно за моей спиной появились звуки русского языка; говорили громко; было слышно, что обсуждают одну из своих знакомых. «Прикольная телка, — сказал тот, что шел справа, — только на морду страшная». Впрочем, продолжение разговора показало, что в ее телосложении они тоже находили недостатки. Я оглянулся; глаза одного из собеседников мне были видны, я прочитал в них злобу. На глаза второго была надвинута шляпа. Они заговорили про молитву, на которую шли.
Я свернул направо и оказался в пустом переулке. Впереди вспыхнул и погас огонь. Двое мужчин вышли из дома и прошли мимо меня. Где-то смеялись женщины; потом послышался звук удара. Снова подул ветер, и заскрипело кровельное железо. Чуть позже из дома напротив вышел человек в черном и беспомощно оглянулся вокруг. Увидев меня, он закричал, что дополнить миньян[13] — это большая мицва[14]. Я сказал, что знаю, удивившись, что в Меа-Шеариме может не хватать до миньяна. Служка пожаловался на новые времена. Мы нырнули под арку, пересекли узкий мощеный дворик с тонкими полосками земли между камнями и вошли в синагогу. Присутствующие неприязненно посмотрели на меня, но промолчали. Я надел кипу и взял молитвенник. Но мои мысли были далеко — в пустой белой комнате позади антикварной лавки, где умирал Лакедем.
Я начал читать молитву, вставая и садясь, понижая и повышая голос вместе со всеми, чтобы не разрушить ее ритм. Становилось все холоднее; сквозь открытые окна доносился шум ветра; завтра будет дождь, подумал я, а может, и сегодня ночью. Все молились быстро, умело, деловито переворачивая страницы. Я пытался услышать, увидеть то, что обозначает собой слово «молитва», но в их словах звучала пустота. Я вспомнил про ту пустоту, которой окружил себя Лакедем, умирая. В конечном счете было нелепостью требовать чего-то от чужой молитвы; одной из десятков тысяч молитв, прочитанных ими за свою жизнь. В синагоге было светло; желтый свет ламп падал на камни переулка; редкие прохожие вспыхивали темно-желтыми пятнами в обрамлении черных прямоугольников оконных проемов. Когда молитва была закончена, они стали быстро расходиться; мимо меня они проходили молча; служка, с которым я говорил в переулке, тоже исчез. Наконец мы остались с кантором один на один. Я вернул молитвенник на место, снял кипу. Во дворике оказалось неожиданно темно, узкое окно напротив входа в синагогу погасло. Почти на ощупь я вышел в переулок и подумал, что завтра будет дождь. Невидимые облака закрыли звезды и луну; небо было черным. Я вспомнил, что Лакедем любил осень, потому что осенью ему становилось грустно, как будто у него нет дома и сейчас пойдет дождь.
6В центре было людно, шумно. Бреславские хасиды[15] плясали под магнитофон на площади Сиона, на ступеньках башни банка «Апоалим»[16] сидели школьники, американские туристы гуляли по улице Бен Иегуды, в кафе играла музыка. Я поднялся по улице царя Агриппы[17] в сторону рынка. Лавки по обеим сторонам улицы начинали закрываться; их владельцы выставляли отходы к дверным проемам, пластмассовыми щетками выталкивали грязную воду через пороги. Пахло отступающей дневной жарой, тухлыми фруктами, отбросами, густой и липкой людской массой. Чуть выше запахло рыбой, мясом, кровью. Гудели отъезжающие машины, кричали рыночные зазывалы, шумела музыка. Но рынок уже закрывался. Напротив главного входа я повернул под арку, в переулки Нахлаота[18]. Через пару минут рынок уже не был слышен, желтизна домов слилась с темнотой, но в окнах горел свет. Его пятна падали на камни улиц, на прохожих.
Из-под арки я вышел в безымянный переулок, быстро превратившийся в узкий продолговатый двор; посреди него росло несколько деревьев, обнесенных низкой каменной изгородью. Выйдя на другую сторону двора, я повернул направо в переулок Гильбоа, затем налево и снова нырнул под арку; из-под этой арки я вышел в переулок Аэрез и, повернув по нему направо, оказался на улочке Эзры Рафаэля. Слева, на ступеньках дома, сидели обнявшись две негритянки и курили, передавая косяк из рук в руки. Свернув налево и дойдя до конца Эзры Рафаэля, я снова повернул, на этот раз направо, миновал Зихрон Тувия и вышел на Шило. Здесь было чуть шире; была слышна музыка. По Шило я дошел до переулка Рама; мне всегда казалось, что я могу дотронуться до его обеих стен одновременно. Я развел руки — на самом деле, не хватало длины ладони. По Раме я спустился вниз, обойдя полусогнутое дерево точно в середине переулка. Немного не доходя до того места, где Рама разветвлялась на переулки Цоар и Хаим Иосеф, я повернул направо и нырнул под арку, почти неразличимую в темноте. На противоположной стороне дворика ступеньки поднимались на второй последний этаж. Я поднялся и постучал. Дверь дрогнула, но мне никто не ответил. Это было странно; как мне показалось, дверь не была заперта. Я заглянул в зарешеченное окно справа от двери. В дальнем конце комнаты поверх двух простыней спала Алена, отвернув лицо от горящей настольной лампы. Я постучал еще раз.