Беспокойная юность (Повесть о жизни - 2) - Константин Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякий раз, когда я слышал эти слова -- "пролетариат" и "рабочий класс", я почему-то думал, что весь пролетариат сосредоточен у нас в России только в дымном Петрограде, на огромных заводах, таких, как Путиловский и Обуховский.
Эти наивные детские представления и страстное увлечение мое литературой привели к тому, что примерно до Февральской революции я ничего толком не знал о революционном движении.
В то время под словом революционер я понимал и видел нечто отчаянно смелое, непреклонное и самоотверженное.
Но нельзя сказать, что революционное движение со всем прошло мимо моей молодости. Я был свидетелем событий 1905 года, хорошо знал весь внешний ход Декабрьского восстания в Москве, события на Казанской дороге, восстание "Потемкина" и "Очакова", преклонялся перед лейтенантом Шмидтом. Но меня прежде всего захватывала романтическая сторона революционных событий -подкопы, подпольные типографии, динамит, адские машины, бегство из ссылки, пламенные речи.
Внутренняя же сущность событий долгое время сводилась к очень расплывчатому понятию, которое можно определить как "борьбу за свободу".
С такими представлениями я дожил до войны 1914 года. Только с начала войны я начал осознавать те общественные события, какие шли в России.
В 1914 году Москва была глубоким тылом. Только обилие раненых, бродивших по городу в коричневых халатах, да траурные платья женщин напоминали о войне.
Однажды я пробрался на одну из литературных "сред". Писатели собирались в старом особняке в переулке около Грузин.
Я сел в заднем ряду и просидел, не вставая, до конца вечера. Я боялся, что меня заметят и попросят уйти, и чувствовал себя, как безбилетный пассажир, хотя вокруг меня сидело несколько таких же юношей, как и я. Юноши эти держались свободно, и от этого я еще больше смущался.
Лицо у меня горело -- впервые я видел так близко писателей. Я не мог избавиться от мысли, что хотя они и одеты в обыкновенные пиджаки и произносят те же самые слова, что и мы, простые смертные, по все же нас отделяет от них огромное расстояние. Имя этому расстоянию -- талант, свободное владение мыслью, образом и словом,-- все то, что казалось мне в ту пору почти колдовством. На каждого писателя я смотрел, как на прямого наследника Тургенева, Чехова, Толстого, как на хранителя традиций русской поэзии и прозы.
Тогда я никак не мог согласиться с пушкинскими словами, что по временам и писатели и поэты бывают ничтожнее всех "меж людей ничтожных мира". Я не мог отделить писателя от всего им написанного.
Поэтому я с одинаковым волнением смотрел на остриженного по-кучерски Алексея Толстого, на взъерошенного Ивана Шмелева, похожего на землемера, на тишайшего Зайцева и на ледяного Бунина, читавшего глуховатым голосом рассказ "Псальма".
Я надеялся увидеть на "среде" Максима Горького. Но его не было.
Рядом со мной сидел пожилой, как будто весь сделанный из морщин, и, должно быть, чахоточный человек. Он кашлял в темный платок, глаза его блестели,-- у него, очевидно, был жар. Он следил за каждым словом, долетавшим с возвышения, где сидели писатели, потом обернулся ко мне и сказал:
-- Ох, и хороша Россия! Ох, и хороша!
Мы вышли вместе с этим человеком. Он жил за Пресненской заставой, и нам было по пути.
Поседевшая луна висела среди голых ветвей. Подмерзшие листья хрустели под ногами. Свет из окон падал на каракулевую шапку-пирожок моего спутника. Он оказался наборщиком из типографии Сытина. Звали его Елисеем Сверчковым.
-- Я вырос в провинции,-- говорил он мне, поминутно останавливаясь, чтобы откашляться.-- В граде Кашине. С юных лет пристал всей душой к письменности, но чувствую слабость свою в этом деле. Слово мне не дается, Понимаю я слово правильно, можно сказать, на ощупь, на вкус, все его качества знаю, а распоряжаться им не умею. В, каждом слове заложены многие смыслы, и дело писателя поместить это слово рядом с другим таким манером, чтобы оно, молодой человек, дало нужный отзыв в сердце читателя. Вот тут-то и приходит на выручку талант. Озарение! Писатель не ищет, не выбирает,-- он сразу берет нужное слово, как наборщик, не глядя, берет из кассы нужную литеру. И раз он его поставил на место, так уж, черта с два, нипочем его не отдаст. Иначе рухнет его чудесное построение.
-- А вы пробовали писать? -- спросил я наборщика.
-- Пробовать-то я пробовал. И до сей поры пробую. Да что толку! Я такое завел обыкновение -- по праздникам иду в Третьяковскую галерею. Или в Румянцевку. Выберу одну наиболее приятную мне картину и смотрю на нее, представляю себя вроде как участником того, что на этой картине написано. Возьмем, к примеру, "Грачи прилетели" Саврасова. Или "Март" Левитана. У Саврасова воплощено в картине все мое детство. Российская слякотная весна, вся в лужах, с холодным ветерком, с низенькими небесами, с мокрыми заборами и тучами. А "Март" Левитана -- это уже другая весна, но тоже очень наша, очень российская -- с капелью, с синим небом над рощицей, когда, знаете, талая вода с сосулек все кап да кап, а в каждом таком капе солнечный свет падает с крыши. Это я хорошо вижу. Посмотрю я этак на картины, приду домой и стараюсь изобразить все виденное в тетради с таким расчетом, чтобы одними словами живописать, как, скажем, художник живописует умброй, сиенной или кобальтом. Чтобы человек, сроду этой картины не видевший, мог представить себе все на ней изображенное с полной ясностью. Чтобы он, извините, услышал запах весеннего навозца и грачиный грай. Я таких описаний составил больше сотни. Показал их недавно одному писателю -- не буду его вам называть. Трясусь, даже самого себя жалко. Он прочел, говорит: "Все это" конечно, литературно сделано и вполне грамотно, только совершенно ни к чему. Я, говорит, лучше картины в натуре посмотрю, чем через ваши писания их буду воспринимать. Что это вы, говорит, батенька, вздумали тягаться с Саврасовым, Левитаном или Коровиным. Они-то, небось, были не лыком шиты". Я ему возражаю. "У меня есть, говорю, идея довести слово до того, чтобы оно действовало на человека зрительным образом, подобно краске на полотне художника".-- "А это,-- говорит он,-- уже полное черт знает что!" Так я от него и ушел с этим "черт знает что". Одно я сообразил: слово мне не дается! А жаль! Я бы мог большие дела сотворить, это я за собой чувствую.
Я проводил наборщика до дому. Жил он в глубине узкого двора, заставленного поломанными и заржавленными железными кроватями: в этом же дворе помещалась кроватная фабрика.
Сверчков пригласил меня приходить к нему и напоследок сказал:
-- Живу среди кроватей, а у самого -- дощатый топчан. Кровати эти все старые, пожертвованные. Их чинят для солдатских госпиталей. По случаю войны. Войны этой я не понимаю. Существует она от отсутствия дружности. Была бы у нас, людей обыкновенной жизни, согласованность желаний, мы бы сказали одно слово "нет!"-- и всей этой кровавой петрушке пришел бы конец. Вот я и мечтаю -- кто бы научил нас дружности. Неужто не найдется такой личности на свете?
Сверчков постучал в низенькое оконце. Из-за оконца его никто не окликнул, но тотчас раздался злой женский плач.
- Не понимает! -- вздохнул Сверчков.-- Слабый пол. Мне, может, жить остался год. Так нет, не понимает. Вы уж извините, молодой человек.
Я попрощался и ушел. На Большой Пресне стояла такая тишина, что было слышно, как зевают ночные сторожа. Белым и синим кафелем мертво поблескивали под фонарями молочные магазины Чичкина и Бландова. Если на одном углу был облицованный белым кафелем магазин Чичкина, то на другом углу обязательно поселялся синий Бландов, чтобы перебить торговлю своему соседу.
Дома уже все спали. Даже в комнате Захарова было темно. Я лег у себя на полу. Слабый фонарный свет падал в комнату.
Я лежал и думал о больном наборщике из Кашина. Мысли эти не вызывали у меня горечи, а, наоборот, спокойствие. По стране и таланты! Сколько их, этих талантливых людей, по городам и селам России -- кто знает! Десятки или сотни тысяч? Сколько ума, выдумки, "золотых рук" они приложили к тому, чтобы обрядить, обогатить, воспеть и прославить свою страну.
Наборщик, конечно, прав. С русским языком можно творить чудеса. Нет ничего такого в жизни и в нашем сознании, что нельзя было бы передать русским словом. Звучание музыки, спектральный блеск красок, игру света, шум и тень садов, неясность сна, тяжкое громыханье грозы, детский шепот и шорох морского гравия. Нет таких звуков, красок, образов и мыслей -- сложных и простых,-- для которых не нашлось бы в нашем языке точного выражения.
Легко думать по городским ночам, когда с товарных станций, с запасных путей и вокзалов доносятся гудки паровозов да изредка прогремит по булыжной мостовой извозчичья пролетка.
Я встал, подошел к окну и долго смотрел на Зоологический сад. Глухой и тихий, он чернел огромным островом среди слабо освещенных кварталов Москвы.
Я обернулся и заметил, что на столе что-то белеет.