Варшава в 1794 году (сборник) - Юзеф Игнаций Крашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он пожал мне руку…
Мне уже трудно было усидеть на месте, побежал в казармы…
Нужно было видеть нетерпение солдат и офицеров… едва спокойно в городе могли усидеть…
Вечером в театре объявили «Краковчан и горцев»…
Пьесе достаточно было одного названия «Краковчанин», чтобы стянулись толпы.
Мы также узнали, что Игельстрём, прочитав афиши, немедленно послал, дабы пьесу запретить, и что маршалек Мошинский по просьбе Богуславского поехал сам к генералу осведомить его, что пьеса была самая невинная на свете, а приказ без надобности раздражил бы…
Афиши утром поздирали, пополудни снова показались те, кто только имел грош в кармане; бежали в театр. Зала была переполненной, напиханной, набитой, словно для насмешки, в оркестре поместили военную российскую музыку, которой собирались аккомпанировать.
По правде говоря, из высшего света мало кто был в театре в этот день, но горожан, купцов, молодёжи, военных толпы. Когда русская музыка заиграла краковяк, а пары, одетые по-краковски, показались на сцене, и, танцующие, начали напевать, театр чуть не рухнул от аплодисментов. Необычайное восхищение объяло всех, смеялись и плакали. Актёры, повторяя самые невинные строфы песенки, умели им придать такое значение, что эти краковчане изображали нам не то, чем были на сцене, но тот краковский люд, что в те минуты с Костюшкой шёл под Рацлавицы… Само название Кракова было как бы тайным девизом, люди, неизвестные друг другу, вполне повторяли его потихоньку, пожимая руки.
Было видно, что от одного чувства вздрагивали все эти груди. Улыбка мелькала на устах, слёзы появлялись на глазах, руки горели.
Я посмотрел на залу, вся была одинаковой, запал охватил ложи, партер, парадиз… стиснутая толпа… Кое-где только бледное лицо, по-видимому, иностранца, встревоженного, смутившегося, выдавало, что он понял немой язык тех, что его окружали.
Словечком никто не выявлял себя, но наименее внимательный прочитал бы по глазам тех людей, чем была переполнена их грудь. Играла послушная российская музыка и так чудесно, словно знала, что сегодня значили краковчане.
Несколькими днями ранее и я был вовлечён в приготовления. Я не знал, по правде говоря, ни часов, ни срока, но о том, что в Варшаве что-то готовилось, я имел ведомость, потому что меня пару раз использовали для передачи нескольких слов, не очень понятных, мастеру Килинскому, именно тому самому, подозревая которого, Игельстрём вызвал к себе и, поговорив с ним, свободно отпустил.
Стоя в театре в партере, в нескольких шагах от себя я заметил моего пана мастера, который вытирал глаза…
Мужчина прекрасной фигуры, очень красивого лица, имел, скорее, физиономию шляхтича, чем ремесленника. Густые усы, подбритая голова, выражение мужества и энергии мимовольно обращали на него глаза… Мы посмотрели друг на друга, Килинский дал мне знак, словно после театра хотел говорить со мной. Всё это представление опьянило нас, выходя, мы очутились вместе. Пока толпа, выплывающая из театра, нас окружала, мы не говорили ничего, только в Старом городе, где уже было свободней, Килинский задержался.
– Мой поручик, – сказал он, – уж я вам, дзялынчикам верю, как самому себе… нечего хлопок для тебя накручивать. Время платит, время тратит. Может любой момент прийти такой, что и мы им краковяк сыграем… Ха! Ха!… Нужно, чтобы всё было подготовлено, а эти, милостивый государь, так стерегут нас, что двинуться нельзя… Постоянно необходимы коммуникации между нами… а тут шпионы нам на пятки наступают…
– Поэтому, что же, уважаемый гражданин? О чём речь? – спросил я. – Завтра готов к услугам.
– Это я знаю, – отпарировал Килинский, – но дело в том, чтобы они не догадывались и чтобы их обмануть… Если из вас кого схватят, хотя бы пана благодетеля, провал – рук и палашей не будет слишком много, – задумался пан Килинский и рассмеялся.
– Только, дорогой поручик, не думай, – добавил он, – чтобы плохо воспользоваться тем, что я должен тебя познакомить с красивой девушкой.
От этих слов я остолбенел.
– Что же это значит? – спросил я.
– А так! Ты бы не рад, хотя два раза в день на свидание ходить? Москали этим не возмутятся, не удивятся, а, как ко мне один раз придёшь… в карцер нас запихнут.
Я стоял молчащий, ибо ещё не мог понять, чем это закончится… Мы неторопливо шли дальше… Килинский тихо говорил.
– Нужно, дорогой поручик, все пружины использовать… а наши женщины мужественные сердца имеют. Я вас представлю той, которая носит приказы и бумаги и в которой я настолько уверен, как в себе. Что же было делать, и бабы должны служить родине. Только, ваша милость, не влюбляйся, потому что это напрасно… это дикарка и не для романов.
Чрезвычайно заинтересованный, смешанный, шёл я за Килинским. Мы остановились на рынке Старого города… Перед нами была узкая каменичка, над воротами которой висела уздечка. Килинский пошёл прямо на тёмную лестницу, я за ним. Взобрались мы так наощупь на пятый этаж.
Постучав два раз в дверь, мастер подождал, пока изнутри не отворилось маленькое окошко; голос спросил:
– А кто там?
– Это я, пани мастерова… – он шепнул тихо фамилию.
Впущенные внутрь, мы вошли в переднюю, где уже сильно чувствовался запах шкур… Женщина, которая нам отворила, немолодая, тучная, высокого роста, на приветствие Килинского: «Слава Иисусу Христу», ответила набожно, но, увидев меня за ним, по-видимому, смешалась. Мы вошли.
– Есть Юта? – спросил Килинский тихо.
Женщина, прежде чем собралась ответить, бросила взгляд на меня, мастер её понял.
– Он тут нужен! – шепнул он.
– Ни к месту! Ни к месту! – ответила старуха. – Зачем молодых людей приводить.
– Чтобы не подразумевали, для чего приходят, госпожа моя, – начал Килинский. – Пусть люди думают (он рассмеялся), что для красивых глаз Юты.
В эту минуту на пороге другой комнаты показалась женщина, я угадал в ней ту, о которой была речь. Я воображал себе молодую красивую девушку, но такого образа, какой мне представился, в целом ожидать не мог.
Описать лицо и фигуру женщины чрезвычайно трудно, нет подходящих красок и слов… которые вконец говорить перестали.
Не буду также стараться над образом панны Юты Ваверской, потому что обрисовать его не сумею. Эта была девушка, быть может, лет двадцати, высокого роста, с гордо поднятой головкой, личиком на вид не имеющим в себе ничего необычного, с большими голубыми глазами и светлыми косами. Выражение говорило больше, нежели черты, хотя те были чистые и красивые. Редко лицо женщины имеет такой признак энергии, отваги и гордости, какими отличались черты Юты. Она присматривалась, кивнув головой Килинскому, ко мне, несчастному, стоящему, словно у позорного столба и, казалось, что она мерила