История России. Век XX - Вадим Кожинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, цепная реакция репрессий становилась неуправляемой и захватывала в том числе и тех, кто не был их настоящей мишенью.
В моем семейном кругу был репрессирован один человек – член партии и комкор С. В. Пузицкий, но я, признаюсь, интересовался в то время не им, а автомашиной, на которой он приезжал, ибо легковых автомобилей было тогда крайне мало, а в переулке, где я жил, они вообще не появлялись.
После ареста Сергея Васильевича в доме, вполне понятно, было беспокойство – уничтожались какие-то бумаги и, кроме того, (я это хорошо помню) извлекли из сундука шпагу В. А. Пузицкого (она полагалась чиновникам для парадных церемоний), сломали и куда-то бросили.
Из подслушанных мной разговоров отца с матерью я знал, что арестованы директор и секретарь парткома того проектного треста, в котором мой отец был главным инженером. Ранее я видел этих людей, так как отец брал меня с собой на праздничные демонстрации и вечера в здание треста (на этих вечерах я даже «выступал» с чтением стихов. Сам отец уцелел, возможно, потому, что до 1939 года не состоял в партии…
Как и многие мальчики, я увлекался армией и на стене у моей кровати красовались портреты тогдашних маршалов. Время от времени отец снимал и уничтожал один из них. После удаления портрета Тухачевского я с дурной претензией на юмор сказал, что Тухачевский, наверное, протух, но отец сердито отмахнулся.
Наконец, еще одна врезавшаяся в память сцена. Я гулял в сквере вблизи моего дома и обратил внимание на сидевшего на скамейке человека в редкостной для того времени яркой, роскошной одежде. Когда я отошел от него шагов на тридцать, раздался какой-то звук. Я оглянулся и, всмотревшись, понял, что он застрелился: голова его запрокинулась, а рядом с его упавшей на скамейку правой рукой лежал револьвер. Вскоре откуда-то быстрыми шагами подошел милиционер, забрал револьвер и удалился – вероятно, чтобы вызвать транспорт. Едва ли можно усомниться, что самоубийца был ожидавшим ареста высокопоставленным лицом; известно, что так поступало тогда немало людей, начиная с бывшего члена Политбюро М. П. Томского и начальника Политуправления Красной армии Я. Б. Гамарника.
Ныне постоянно утверждается, что во второй половине 1930-х годов в стране царила атмосфера всеобщего страха и подавленности. Как явствует из воспоминаний людей, принадлежавших так или иначе к правящему слою (прежде всего партийному), в нем это действительно имело место, но среди окружавших меня людей были только отдельные проявления тревоги и обеспокоенности. Могут возразить, что я был тогда слишком мал, однако дети, так или иначе, воспринимают настроенность взрослых.
Гораздо большую тревогу порождало все явственнее осознаваемое приближение войны. Лето 1939 года мы с матерью – в конце лета к нам присоединился и отец – провели в Крыму, сняв комнату в селении Отузы недалеко от Коктебеля, а, как известно, 1 сентября германские войска вторглись в Польшу. Началось прямо-таки паническое бегство людей, отдыхавших в Крыму. С большим трудом отец добыл билеты на поезд, и нам троим досталась одна нижняя полка в общем вагоне. Ночью родители спали сидя, я же, девятилетний, клал голову на колени матери, а тело размещалось на трети полки.
* * *Разумеется, репрессии 1937-го были поистине чудовищным явлением. Как я стремился показать в своем исследовании «Загадка 1937 года», основная причина того, что тогда произошло, заключалась в совершавшемся с середины 1930-х годов чрезвычайно существенном изменении экономического, политического и идеологического курса, которое привело к самой широкой замене руководящих кадров сверху и донизу. То же самое происходило через два десятилетия во второй половине 1950-х – начале 1960-х годов, но в то время прежних руководителей, за немногими исключениями (Берия и др.) лишали их высоких постов или отравляли на пенсию, а в 1937-м – в лагеря или прямо в могилы. Это было следствием еще не иссякнувшей революционной беспощадности, в намного больших масштабах, проявившей себя в Гражданскую войну и в период коллективизации.
Многие противники той смены курса, которая свершалась с середины 1930-х, начиная с высланного из СССР Троцкого, – не без оснований, квалифицировали ее как «контрреволюцию» или «реставрацию». И, скорее, осуществленное в 1935 году восстановление дореволюционных – «царских» – воинских званий нельзя понять иначе.
Вот, казалось бы, мелочь, но, если вдуматься, многозначительная. В том же 1935 году было официально утверждено «восстановление» рождественских (хотя они назывались теперь «новогодними») елок. Ясно помню, с каким восторгом я участвовал в наряжении елки сохраненными бабушкой дореволюционными украшениями – в том числе религиозного характера (правда, вернувшийся вечером с работы отец снял их с елки).
С середины 1930-х годов было осуществлено немало вполне позитивных изменений в жизни страны – начиная от положения крестьян (в частности, «реабилитации» большинства «кулаков») и кончая восстановлением доброго имени великих исторических деятелей России (особенно далекого прошлого), которых ранее, в сущности, проклинали. С восхищением смотрел я вместе с преобладающим большинством населения страны появлявшиеся одна за другой киноэпопеи об Александре Невском, Минине и Пожарском, Петре I, Суворове…
Это вовсе не значит, что я жил главным образом прошлым; на мой взгляд, в детском и отроческом возрасте особенно привлекает будущее, новое. Так, когда рядом с моим стареньким домиком строилось огромное (по тем временам) здание Военной академии имени Фрунзе (закончено в 1937-м), я воспринимал это с острой радостью, поскольку тем самым в малый мир моего бытия как бы непосредственно вторгалось нечто, причастное будущему.
Но вообще-то я жил до войны, в сущности, в «прошлой» Москве, которая у нынешних москвичей младших поколений, если бы они перенеслись в нее, наверняка вызвала бы глубокое удивление.
Начать с того, что я, как и большинство тогдашних москвичей, жил во дворе, который имел очень мало общего с тем, что сейчас называют дворами. Четыре двухэтажных домика, составлявших мой двор, были окружены весьма высоким забором, ворота которого вечером запирал дворник Сибуров – как и многие московские дворники, татарин, – и спускалась с цепочки собака – доберман-пинчер по имени Инга, поднимавшая лай, если кто-нибудь подходил снаружи к воротам.
Двор размещался на тогдашней окраине Москвы – в Новоконюшенном переулке, проходящем между Зубовским бульваром Садового кольца и улицей Плющиха, за которой расположены Пироговские клиники. Менее чем в двух километрах от Новоконюшенного переулка – Окружная железная дорога, фактически являвшая тогда границу Москвы; за ней, в Лужниках, были только весьма обширные огороды. Кстати, маленькие огородики имелись и в моем дворе, который вообще утопал в зелени; были в нем и свои куры.
За забором находились другие – если и не враждебные, то чуждые дворы, и перелезший в них через забор мальчишка рисковал быть побитым тамошними мальчишками. Кроме того, в соседнем дворе жил большой и злой петух, который яростно налетал на пришельцев, стараясь клюнуть их в лицо, а иногда даже совершал атаку на мой двор.
Обитатели двора, в сущности, составляли как бы единую семью, подчас собиравшуюся за одним большим столом. Нельзя не упомянуть, что в силу тогдашней высокой рождаемости доля детей до 10 лет в московском населении была намного больше, чем ныне – более 20 на 100 человек. И из 70–80 человек, живших в моем дворе, было примерно полтора десятка детей, которые непрерывно затевали общие игры, уходившие корнями в далекое прошлое (например, игра «в казаки-разбойники») и нынешним детям, наверно, неизвестны.
Как уже сказано, двор запирался на ночь, но днем в него то и дело наведывались разного рода ремесленники и торговцы, каждый из которых издавал свой напевный «крик»: «Кастрюли паять! Ножи, ножницы точить! Сапоги, ботинки чинить! Старье берем!» и т. д. и т. п., притом «мелодика» этих извещений была различной, и жители двора понимали их, даже если не расслышали слова.
Старьевщики, собиравшие самые разнообразные пришедшие в негодность вещи, предлагали взамен бесхитростные игрушки, и дети старались найти в своих жилищах что-нибудь подходящее и иногда – если взрослых не было дома – притаскивали и вполне годную одежду и обувь…
Во дворе жили очень разные люди: старый большевик-инвалид Ягунов, на его окне красной краской было написано «Интернационал» и «СССР», вдова царского генерала, железнодорожный машинист, носивший почетный значок, и известный всем как вор Витька Волков, побывавший в тюрьме. Тем не менее, все были свои. Большевик не обличал генеральшу, а вор крал в других дворах. И каждый готов был посильно помочь соседям. Словом, существовал определенный лад и уют общей жизни, что, без сомнения, благотворно влияло на детей. Ныне живущие в отдельных квартирах москвичи подчас почти ничего не знают даже о своих соседях по лестничной площадке. Я вовсе не имею намерения как-то идеализировать дворовый мир 1930-х годов; хотя бы тот факт, что жизнь шла на виду у всех, что не каждому было по душе – особенно людям с развитым личностным сознанием. И едва ли теперешние москвичи – в том числе и я сам! – пожелали бы вернуться в тот давний мир. Но все же была в нем своя безусловная ценность, и, помимо прочего, он имел связь с многовековой традицией российской общинности.