Собрание сочинений. Том 4 - Варлам Шаламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Майсурадзе был секретарем Центральной аттестационной комиссии и уж, конечно, не забыл мою фамилию, когда попался подходящий список на освобождение. Дело в том, что управление получило приказ заместителя наркома ОГПУ: всех заключенных, занимающих административные должности в лагере от такой-то и выше и не имеющих взысканий, — немедленно освободить с восстановлением во всех правах и с правом проживания по всему СССР, предложив освобожденным занять те же должности в качестве вольнонаемных. Всего в Вишерских лагерях во всех отделениях под этот приказ попало четырнадцать человек. Тринадцать осталось, а я не остался.
Сказал, что не хочу работать по вольному найму в лагере, и уехал в Березники, где у меня были знакомства по прошлому году. Майсурадзе был крайне недоволен и резонно говорил:
— Я тебя освободил, а ты так неблагодарно поступаешь.
Я сказал, что всё это понимаю, но работать в лагере не хочу. Хочу попробовать поработать на воле. И уехал в Березники. В 1930 году троцкисты были уже не новость в лагере. А в 1931-м — тем паче. В управлении работал экономист Ходе-Долецкий с Урала. Были и другие, о чем говорил мне мельком Блюменфельд.
Еще на Березниках, еще до арестов и следствия, заместитель начальника управления Теплов вызывал меня и спрашивал, как мне живется. Начальники обычно думают, что каждый местный работник по приезде такого начальства должен сунуть ему пакет с доносом. Но пакет у меня не был приготовлен.
— Жалобы на начальника есть?
— Нет, гражданин начальник.
Теплов помолчал. Я тоже молчал. Потом спросил:
— Можно идти, гражданин начальник?
— Идите.
Этот Теплов приезжал тогда вместе с Берзиным. Берзину лагерь понравился. Однако после отъезда начальника Стуков вызвал меня:
— Получил выговор за тебя.
— За меня, гражданин начальник?
— Ну да, за тебя. Не умеешь стоять по швам, руками размахиваешь. Я просто привык, не замечаю, а припомнил — верно, размахиваешь.
Но я нашел заговорное слово. Я ему сказал:
— Шаламов — троцкист, что с него взять.
Мы посмеялись.
Говорил Иван Гаврилович Филиппов, начальник Управления Вишерских лагерей:
— Значит, хочешь уехать. Прощай, желаю удачи. Берзин хотел тебя взять на Колыму.
— Я, товарищ начальник, на Колыму — только с конвоем.
— Не шути плохую шутку, — сказал Филиппов.
Через шесть лет я был привезен с конвоем на Колыму и пробыл там семнадцать лет. Но не сделался суеверен. И Берзин, и Майсурадзе были расстреляны в конце 1937 года.
Лагерь уже раскинул сети. Следственные органы усилили наблюдение за троцкистами. Я не удивился, когда дверь каюты парохода «Красный Урал», на котором в октябре 1931 года я ехал в Березники вниз по Каме, с Вижаихи, раскрылась — и за порог переступил блондин с черными петлицами лагерной администрации.
— Ваша фамилия Шаламов, да? Я Элькин из Ленинграда.
— Нет, не имел чести.
— Вы один здесь?
— Один. Попутчица моя не едет, вывихнула ногу.
— Разрешите перебраться к вам, угостить вас портвейном. Правда, дрянной портвейн.
— Я не пью.
— Скажите мне, Шаламов, — зашептал Элькин, — вы — член ЦК комсомола?
— Я даже не комсомолец.
— Ну, — поморщился мой спутник, — вы же понимаете, о чем идет речь. Тайного ЦК?
— Ни тайного, ни явного. Мне сходить пора на этой остановке. Желаю счастья.
— Вы разве не до Перми?
— Нет, я до Дедюхина. Точнее, до Усолья.
Мы помахали руками друг другу.
* * *Что мне дала Вишера? Это три года разочарований в друзьях, несбывшихся детских надежд. Необычайную уверенность в своей жизненной силе. Испытанный тяжелой пробой — начиная с этапа из Соликамска на Север в апреле 1929 года, — один, без друзей и единомышленников, я выдержал пробу — физическую и моральную. Я крепко стоял на ногах и не боялся жизни. Я понимал хорошо, что жизнь — это штука серьезная, но бояться ее не надо. Я был готов жить.
Главная моя задача — получение высшего образования — отодвигалась почему-то. Я вернулся к своей литературной ипостаси — поступил в журнал, в редакцию журнала, куда меня устроил Волков-Ланнит,[47] знакомый мой по кружку Брика и Третьякова. Я понял тогда, что газетная работа, журнальная работа и работа писателя — разные вещи. Это не только разные уровни — это разные миры, и ничего нет вреднее для писателя, ничего нет противоположней, чем газетная, журнальная работа. Газетная школа не только не нужна писателю, — она вредна. Лучше писателю служить продавцом в магазине, чем работать в газете.
Писатель — судья времени. Газетчик, журналист — только подручный политиков.
В ЛАГЕРЕ НЕТ ВИНОВАТЫХ
Почему я не советовался ни с кем во всем моем колымском поведении, во всех своих колымских поступках, действиях и решениях? Из человеколюбия. Чужая тайна очень тяжела, невыносима для лагерной души, для подлеца и труса, скрытого на дне каждого человека.
Я боялся, что сообщенное мной ляжет тайной слишком тяжелой, поссорит меня с моими исповедниками, ничего не изменив в моем решении. Я не привык, не выучен слушать других и следовать их советам. Совет может быть и хорош, но обязательно плох тем, что это — чужой совет.
В лагере нельзя разделить ни радость, ни горе. Радость — потому что слишком опасно. Горе — потому что бесполезно. Канонический, классический «ближний» не облегчит твою душу, а сорок раз продаст тебя начальству: за окурок или по своей должности стукача и сексота, а то и просто ни за что — по-русски.
Темной осенней ветреной ночью 1931 года я стоял на берегу Вишеры и размышлял на важную, больную для меня тему: мне уже двадцать четыре года, а я еще ничего не сделал для бессмертия. Лодочник мой, девяностолетний чалдон, взявшийся за трешник сплавить меня вниз по течению Вишеры, за сто километров до управления, поднял кормовое весло. Старик оттолкнул челнок, вывел лодку на глубокую воду, развернул ее по течению поближе к стрежню, и мы полетели вниз с быстротой, превышающей силу тяжести, ту, что столько лет пригибала меня к земле.
Темной осенней ночью старик причалил челнок к песчаному берегу Вишеры — у лесозавода, где два года назад я работал замерщиком. Вода и ее движение, необходимость участия в повседневной, сиюминутной жизни летящего вниз челнока не давали возможности думать. Только позднее я смог подвести итоги первого моего испытания в самостоятельном плавании — на московской земле.
Я проехал весь штрафняк, весь северный район Вишлага — притчу во языцех, — канонизированную, одобренную людской психологией, угрозу для всех, и вольных, и заключенных на Вишере, я побывал на каждом участке, где работал арестант-лесоруб. Я не нашел никаких следов кровавых расправ. А между тем Усть-Улс и паутина его притоков до впадения в Вишеру были краем тогдашней арестантской земли.
А между тем следы эти были, не могли не быть. Ведь начальник конвоя Щербаков сам раздевал меня догола и ставил на выстойку под винтовку вольного чалдона — на арестантском этапе в начале апреля 1929 года по каторжному шляху Соликамск — Вижаиха.
Ведь кто-то застрелил тех трех беглецов, чьи трупы — дело было зимой, — замороженные, стояли около вахты целых три дня, чтобы лагерники убедились в тщетности побега. Ведь кто-то дал распоряжение выставить эти замерзшие трупы для поучения? Ведь арестантов ставили — на том же самом Севере, который я объехал весь, — ставили «на комарей», на пенек голыми за отказ от работы, за невыполнение нормы выработки.
Ведь только в начале тридцатых годов был решен этот главный вопрос. Чем бить — палкой или пайкой, шкалой питания в зависимости от выработки. И сразу (выяснилось), что шкала питания плюс зачеты рабочих дней и досрочные освобождения — стимул достаточный, чтобы не только хорошо работать, но и изобретать прямоточные котлы, как Рамзин. Выяснилось, что с помощью шкалы питания, обещанного сокращения срока можно заставить и «вредителей», и бытовиков не только хорошо, энергично, безвозмездно работать даже без конвоя, но и доносить, продавать всех своих соседей ради окурка, одобрительного взгляда концлагерного начальства.
Главное ощущение после двух с половиной лет лагеря, каторжных работ — это то, что я покрепче других в нравственном смысле.
Колыма, где физические и нравственные мучения были уродливейшим и теснейшим образом переплетены, — была еще впереди.
Сектант Петр Заяц, за которого я заступился, к удивлению, неудовольствию и неодобрению всего нашего этапа, всех моих товарищей, которые наполовину состояли из пятьдесят восьмой статьи — «заговор Тихого Дона», а наполовину — из блатарей-рецидивистов, в десятый раз принимавших срок и шедших знакомой каторжной дорогой, — сектант Заяц сам осуждал мое вмешательство, желая пострадать сам за себя. В лагере это главное правило — сам за себя. Стой и молчи, когда избивают и убивают соседей, — вот первый закон, первый урок, который дал мне лагерь. Но заступался я за Зайца не для Зайца, не для утверждения правды — справедливости. Просто хотел доказать самому себе, что я ничем не хуже любых моих любимых героев из прошлого русской истории. Вот что вывело меня из строя, поставило пред мутные очи начальника конвоя Щербакова. Я меньше думал о Зайце, чем о самом себе.