Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мало-помалу голос, доносившийся из радиоприемника, привлек и других гостей Гейльбруна, в конце концов все перешли в эту комнату. Они стояли и слушали, одни с иронической или брезгливой усмешкой, другие — покачивая головой, третьи — смеясь. Постепенно, однако, смех замер. Все беззастенчивее искажались истины, все наглее становилась трескотня. И они слушали ее, подавленные. По тому, что нынешние власти осмеливались преподносить немецкому народу, можно было заключить, насколько им уже удалось одурманить этот разумный народ глупыми россказнями. Безмолвно сидели или стояли гости Гейльбруна. Куда девалось их недавнее оживление? В тяжелом безнадежном молчании слушали они подлые речи, произносимые подлым голосом.
Наконец Траутвейн резким движением выключил радио. Внезапно наступила благодатная тишина, словно вдруг прервалось отвратительное сновидение. Они глядели друг на друга, стараясь снова придать застывшим лицам непринужденное выражение и, смеясь, отмахнуться от ужасных выводов. Но это им так и не удалось. Очень скоро разговоры иссякли, возникло новое, еще более тягостное молчание.
И в этом вновь наступившем молчании прозвучал голос старого Рингсейса. Медлительно, кротко кивнул старик большой головой, ласково обвел выпуклыми глазами всех присутствующих.
— Женихи, — сказал он, — напали на дом Одиссея, и разграбили его имущество, и совершили насилие над его людьми. Но Пенелопа прядет свою пряжу, Пенелопа хитра, она проведет женихов, она ждет, и Одиссей вернется. Eleusetai,[16] — повторял он одно и то же утешительное слово в его древнем звучании. Он сказал все это без всякого пафоса, как мимоходом брошенное замечание, как спокойное утверждение. Никто не улыбнулся, все, даже те, кто не знал греческого языка, поняли греческое слово, все были в это мгновение благодарны впадающему в детство старику.
Гости попытались вернуться к прежней непринужденной болтовне. Анна решила проучить музыкального критика Залинга, когда-то всесильного в музыкальном мире Берлина. В свое время Залинг избрал мишенью для своих остроумных, но несправедливых и некрасивых нападок Зеппа Траутвейна. Он испортил много крови Зеппу, и, несомненно, не будь этих наглых выпадов, Зепп достиг бы гораздо большего. И вот сегодня Анна отомстила Залингу. Она припоминала выражения, злые, ехидные, которыми Залинг в свое время атаковал ее Зеппа, она донимала Залинга и страстно, с большим пониманием отстаивала работу своего мужа. Залинг, неповоротливый, неуверенный, вяло и бесцветно отбивался. Анна чувствовала себя в ударе, громко вышучивала его, трунила над ним. И, видя, что в обществе он настолько же робок и неуклюж, насколько развязен и ловок за письменным столом, она наседала на него все сильнее и сильнее, давая волю своему ядовитому остроумию. Залинг защищался неудачно, беспомощно, он был жалок, и все симпатии были явно на стороне Анны.
Зеппа коробило то, что делала Анна. Он знал границы своих возможностей и тем увереннее чувствовал себя в этих границах. Огорчения, причиненные ему злобными выпадами Залинга, он уже и тогда быстро стряхнул с себя, а теперь, в изгнании, он вовсе о них забыл. Он не одобрял наскоков Анны на этого неловкого человека и старался помочь ему выпутаться из ее силков.
В сущности, ему было жаль Залинга. Для Траутвейна прошлое действительно умерло, для него существовал лишь Залинг сегодняшнего дня, а этот Залинг был такой же эмигрант, как и он сам. Он отвел его в сторону и заговорил с ним дружески, участливо. Залинг же, памятуя все то зло, которое он причинил Траутвейну, оставался настороже. Траутвейн старался рассеять недоверие собеседника, с неподдельным участием расспрашивал, над чем он работает, и тот рассказал ему о своем труде „История музыки восемнадцатого века“, который он писал восемь лет и который теперь, по всей вероятности, заплесневеет у него в ящике письменного стола. Траутвейн серьезно призадумался, нельзя ли все-таки найти для него издателя. Однако Залинг, не представлявший себе, что человек может забыть причиненное ему зло, опасался, как бы за внешним дружелюбием Траутвейна не крылось сугубое коварство: он замкнулся в своей подозрительности, в своем озлоблении.
Траутвейн сидел в тяжелом раздумье. Что за мелкие людишки, до чего они замурованы в своем прошлом. Как мало таких, кто стал лучше в изгнании, как много опустившихся. Гарри Майзель со своим „Сонетом 66“ тысячу раз прав. Эти эмигранты — какой-то жалкий блошиный цирк.
— Зачем ты так донимала Залинга? — спросил он Анну, улучив минутку, когда они оказались одни.
— Что же, прикажешь его по шерстке гладить за его подлейшую статью о твоей „Путеводной звезде“? — запальчиво спросила в ответ Анна.
— Да ведь все это теперь яйца выеденного не стоит, — урезонивал ее Траутвейн. — И разве ты не видишь, как он жалок, принижен?
Анна видела и в эту минуту особенно любила мужа.
От природы человек веселый и добродушный, Траутвейн к концу вечера стряхнул с себя тягостные мысли, от презрения к людям не осталось и следа, он поддался общему беспричинному и безобидному веселью. Гости Гейльбруна, а теперь и Траутвейн вместе с ними, все больше погружались в воспоминания молодости. Эти люди — среди них не было никого моложе сорока лет, превратившись в двадцатилетних юношей и девушек, вновь переживали беззаботные дни довоенного времени. Вспоминали то неудачные, то забавные похождения, говорили о заботах той поры (какие уж это были заботы), о некоторых кафе мюнхенской и берлинской богемы, о вечеринках в ателье художников и поэтов, о нравах, книгах, картинах той поры.
Кто-то вспомнил пародию на разбойничью песню, несколько сезонов оглашавшую все вечеринки мюнхенской богемы. Но полностью никто уже не знал текста песни. И только Траутвейну удалось в конце концов извлечь из своей памяти недостающие строчки третьей строфы. Эта третья строфа звучала так:
Если же лесами,Качая телесами,Пройдет коммерции советника жена,Сперва обшарим платье,Потом возьмем в объятья,Деревья содрогнуться — так закричит она.
И все были довольны и благодарны Траутвейну за то, что в его памяти сохранились слова этой строфы.
2. Вы еще сбавите спеси, фрау Кон
На следующий день Анна неожиданно быстро выполнила несколько поручений доктора Вольгемута, и у нее осталось немного свободного времени. Радуясь непривычному досугу, она медленно шла по Тюильрийскому саду; и вдруг ее окликнули.
Это была Гертруда Зимель, жена адвоката Зимеля, члена правления Бетховенского общества. Общество это по ходатайству Траутвейна предоставило стипендии нескольким его протеже и субсидировало некоторые постановки, которые иначе так и не увидели бы света. Гертруда Зимель питала интерес к литературе, к искусству и смыслила кое-что в музыке. Но она любила щеголять своими духовными запросами. Она всегда держала себя как всевластная жена мецената и влиятельного лица, и Анна порой разрешала себе удовольствие поощрительно поддакивать фрау Зимель, чтобы еще больше ее раззадорить.
В Париже они встречались редко. Гертруда Зимель сердечно, по-женски обрадовалась встрече с Анной и предложила зайти на четверть часа в кафе Румпельмайер. Для Анны кафе это было слишком дорогим. Но сегодня она была довольна своей внешностью. Лишь позавчера по случаю вечеринки у Гейльбруна она покрасила волосы, и ей очень хотелось именно перед Гертрудой Зимель блеснуть своей внешностью. Она согласилась.
И вот обе сидят в красивом кафе под портиками на улице Риволи, среди холеных, не знающих нужды женщин, среди благодушной болтовни и довольства. У Анны Траутвейн и у Гертруды Зимель такой же свежий и беззаботный вид, как и у других; можно подумать, что они сидят в кафе Добрина в Тиргартене.
В глубине души Анна и Гертруда Зимель испытывали дружески враждебное любопытство друг к другу; каждой хотелось знать, как в действительности живется другой. Но обе не проронили по этому поводу ни звука, наоборот, обе скрывали свои заботы, держали себя спокойно и уверенно, делая вид, что ничто в их жизни не изменилось. Они не были в изгнании, они были у себя в Берлине.
Болтали о выставках, которые, к сожалению, за недостатком времени еще не удалось посетить, слегка коснулись политики, говорили о парижской жизни, но тоном путешественников, для которых приятные и неприятные стороны этой жизни не имеют существенного значения. Анна Траутвейн разглядывала изящную, беспечную Гертруду Зимель и спрашивала себя, неужели все перенесенные беды соскальзывают с этой женщины как с гуся вода? Гертруда Зимель жаловалась в эту минуту: как трудно найти вышколенную, надежную прислугу. Анна вспомнила о маленьком эпизоде из недавнего прошлого третьей империи, который ей рассказала одна ее приятельница. Евреям там запрещено нанимать „арийскую“ прислугу; поэтому многие зажиточные еврейские семьи сменили „арийскую“ прислугу на еврейскую. Приятельница Анны была в гостях у одной пожилой дамы, у которой служила теперь горничная-еврейка. Старушка мягко сделала замечание своей новой горничной за то, что та опять поставила в вазу увядшие цветы, не заменила их свежими. На это горничная дерзко, мудро и скептически ответила ей: „Ничего, вы еще сбавите спеси, фрау Кон“.