Рождественская оратория - Ёран Тунстрём
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С какою же вестью явилась светлоокая богиня: Сиднер жив. Он на пути к дому, и она сказала, что я очень с ним сходен, а я, через Телемаха, рассудительного сына, отвечал:
Все расскажу откровенно, чтоб мог ты всю истину ведать.Мать уверяет, что сын я ему, но сам я не знаюВедать о том, кто отец наш, наверное, нам невозможно.Лучше б, однако, желал я, чтоб мне не такой злополучныйМуж был отцом; во владеньях своих он до старости б позднейДожил. Но если уж ты вопрошаешь, то он, из живущихСамый несчастливый ныне, отец мне, как думают люди.[87]
Обои у меня в комнате были с оранжево-красным узором, и когда мама, уходя, оставляла дверь приоткрытой, так что на пол падала полоска света и я мог слышать, как она в гостиной садилась в кресло (что она там делала, я так и не узнал; если я иной раз вставал пописать и видел ее, она сидела совершенно неподвижно, не читала и не вышивала), — так вот, когда она уходила, эти обои превращались в карту островов, проливов, морей. Там сражался Сиднер, который, возможно, был моим отцом, на сей счет мама согласно кивала, но как бы не придавая этому значения, а ведь если это правда, выходит, он — дар, и надо ждать его, когда бури утихнут. И если он — мой отец, тогда мама — моя мать, а если Сиднер — Одиссей, то Фанни — Пенелопа, и я засыпал,
«про себя размышляя о многом»[88].
_____________— Где же все твои женихи, мама?
Я сидел в своем кресле у чайного столика, этакий сгусток любопытства средь тихих сумерек, из открытого окна доносился шорох грабель — сосед широкими мерными взмахами чистил свою дорожку, потом зазвонили воскресные колокола. Мама поправила штору, стерла пыль с подоконника, вытрясла за окно пыльную тряпку, переставила на рояль букет фрезий, которые напоминают о себе нежным ароматом только в тишине, в размышлениях о минувшем и в ожидании, там она остановилась и взглянула на меня.
— О-о! Как ты можешь такое думать.
Я не понимал, как она может такое говорить. У настоящей Пенелопы должно быть множество женихов, буянящих в прихожей и в комнатах, здесь же всегда было пусто. До известной степени она увела меня в тот мир, где все занимает свое место, делается зримым, упорядоченным и обязательно придет к завершению, как только вернется Сиднер. Я был Телемахом, был сопричастен и конечно же стану Сиднеру помощником в последней битве. Но для начала битва должна состояться. И вот теперь Фанни рвала тонкую паутину мыслей, которой оплела меня, потому что черпала свои мысли из взрослого мира фальшивой добропорядочности и необъяснимо запретных пороков, для меня еще недоступного.
Устремилась в коридор собственной впечатлительности и заключила меня в объятия.
— Как ты можешь думать обо мне такое!
Когда видишь человека впервые? Когда он отделяется от наших представлений и становится независимой личностью?
Я ожидал совершенно другого, полагал, что привычный шаблон не претерпит изменений. Она — верность и ожидание, я — испытуемый на зрелость. То-то было бы радости, если б она сказала: «О-о, они пробираются сюда по ночам. Ты разве не замечал?»
Я неотрывно глядел на рояль. С тех пор как Сиднер уехал, никто не сыграл на нем ни единой ноты, лишь мамина пыльная тряпка порой скользила по клавишам, от басовых низов к серебристым верхам, от серебристых верхов к басовым низам.
— Врешь ты, мама.
Мы смотрели друг на друга из двух разных земель, и с обеих сторон на перевалах и у мостов вышли из укрытий часовые и взяли на караул. Впервые мы не понимали друг друга, говорили на разных языках. В тот миг у нас не было ничего общего.
— Как ты можешь так говорить? — сказала она из своего далека.
А я ответил из своего, чуть не плача:
— У тебя должны быть женихи, мама. Как у Пенелопы.
— О-о, вот ты о чем.
Но было уже несколько поздновато.
Я весьма смутно представлял себе, что такое жених, однако, намереваясь теперь взяться за дело самостоятельно, независимо от ее воли и последствий, я понимал: чтобы вступить с Сиднером в схватку и потерпеть от него поражение, жених должен быть из таких, кто играет на фортепиано. Первой моей жертвой стал дядюшка Челльберг, который звонил в колокола и настраивал фортепиано. Мужчина преклонного возраста, с седыми усами, в очках, съехавших на кончик носа. Как-то раз, когда я встретил его после школы и он, по обыкновению, попросил передать маме поклон, я сказал, что она хотела бы настроить рояль.
— Вот как? Ты, что ли, начал играть?
— Думаю начать, — ответил я. — В следующую субботу вам удобно? Надо настроить к возвращению Сиднера.
Дядюшка Челльберг почесал нос.
— Понятно. И когда же настанет великий день?
— Пока что неясно, — сказал я, будто решение этого вопроса зависело и от меня.
Когда он пришел, я сидел на стуле возле дверей. Маме я сказал, что дядюшка Челльберг спрашивал, не стоит ли ему зайти к нам и настроить рояль, мама слегка удивилась, но возражать не стала. С палаческой усмешкой я указал на безмолвные клавиши, причем так, чтобы он заметил и чайные чашки, и блюдо с пирожными. Мы были одни в гостиной, Фанни закрывала магазин, а я внимательно наблюдал, как он копается в открытом рояле, руки у него были старые, морщинистые. В последней великой битве, когда дойдет до стрельбы из лука либо до игры на фортепиано, он будет легкой добычей. Потом они с мамой пили чай, я же нетерпеливо ждал, чтобы он исхитрился совершить какой-нибудь поступок, который позволит отнести его к разряду женихов, например положил руку ей на колено или шепнул что-то на ухо, — словом, поступок, который мне не понравится, отрежет меня от них, но ничего такого не происходило. Челльберг рассказывал, как донимают его жену больные ноги, а мама ему сочувствовала. Пирожные, поставленные мною на стол, он тоже попробовал, хотя ел, увы, без всякой жадности, — я потерпел фиаско, но вовсе не думал сдаваться.
— Может, устроим праздник, мама?
— Гм… С чего это ты надумал?
— У нас ведь… так замечательно, — пробормотал я, вместо того чтобы сказать, что безмолвие стало мне невмоготу.
— Но я же никого не знаю.
Возможно, это соответствовало истине, и тогда я воззвал к легендарному прошлому, когда Сиднер сидел за роялем.
— Ты, мама, можешь приготовить «искушение Янссона»[89] и мясные фрикадельки, ну, маленькие такие. Как раньше. А гостей позовем, которые умеют играть. Кантора Янке, например.
— Что ж, он довольно образован.
— И Хагегордов.
— Пожалуй. У них ведь есть дети, тебе будет с кем поиграть.
Я фыркнул. Игры меня не интересовали. В школе я обычно держался особняком и не находил совершенно ничего веселого ни в беготне за мячом, ни в классиках, зато украдкой приносил книги, прятал их в парте, а на переменках читал, и мир книг был намного фантастичнее реального, Фаннина отрава уже начала действовать.
— Ты наденешь красное платье. Мы заранее решим, кого где усадить и разложим возле приборов именные карточки, ты будешь сидеть посередине, чтобы все видели, какая ты красивая.
— Кого еще ты хочешь пригласить?
— Я подумаю над этим.
Я бродил по городу, «рассудительно» заглядывая в окна магазинов на Главной улице, чтобы выискать достойные жертвы. Весь Сунне неожиданно изменился, люди выступали в новых ролях и выглядели по-новому. Подвергались оценке, отбору, одобрению, выбраковке. В стремлении добраться до претендентов я был бесстрашен и изобретателен. Так, я смело открыл дверь и вошел в магазин Класа Лёфберга. А когда он наконец обратился ко мне, я спросил, не видел ли он маму. Наведался я и к Калле Эстербергу, которому пришлось отпереть для меня туалет в подсобке. У дядюшки Кана, здоровяка с орлиным носом, кустистыми бровями и пышной шевелюрой, я попросил взаймы велосипедный насос, но такового у него не нашлось. Затем пришел черед парикмахера Ёнссона, уроженца Сконе. Этот слыл любителем вкусно поесть, что могло оказаться весьма кстати. Был он круглый как шар, загривок в складках, подбородок тройной, а то и четверной, руки короткие, вялые. В белом халате он вперевалку сновал по своей парикмахерской, разглагольствуя на сконском диалекте. К тому же вторых таких усов во всем Сунне не сыщешь — подлинно чужеземные, короткие, заостренные и, вероятно, крашеные, потому что отливали каким-то странным красным цветом. О, я прямо воочию видел, как он сидит за нашим столом, смакует наше вино и всякие разносолы, а месть наша будет ужасна. Вообще-то я сожалел о его горькой участи, ведь поход в парикмахерскую был для меня настоящим праздником: синие и зеленые флаконы пахли так приятно, на столах лежали кипы журналов, и я всегда надеялся застать большую очередь, потому что это означало ожидание, а в ожидании можно полистать «Пигге и Гнидде» и вволю надышаться сладкими запахами из флаконов и тюбиков. «Одиссею» мы еще не дочитали, поэтому я не был уверен, должен ли он вправду умереть или все ограничится легкой царапиной и устрашающим взглядом. Мама изумилась, когда я представил его как возможного гостя: почему именно он? Мы же не общаемся, и жена у него очень больная. Что у Ёнссона есть жена, мне даже в голову не пришло, но я не видел в женщинах прямого препятствия. Ужасную правду моего замысла я открыть не мог, а потому сказал, что, по-моему, он очень забавно смеется. Мне хотелось, чтобы гости были как нельзя более разные, подобно богам-олимпийцам, олицетворявшим разные жизненные позиции и темпераменты. В список вошел и один учитель, который жил недалеко от нас и о котором мама сказала, что он «страшно одинок». Звали его Бергман, и в тот день, когда мама обронила эту фразу, я увидел его совсем другими глазами. Долговязая, худая фигура в безупречно отутюженной одежде, руки в черных блестящих перчатках заложены за спину. При встречах с прохожими он учтиво, но без улыбки приподнимал шляпу. Этот Бергман преподавал математику и физику в реальном училище, и по отрывочным фразам, слышанным от мамы раньше, я заключил, что, как все одинокие бездетные люди, он был опасен. Пока мама не сказала, что он «страшно одинок», я считал его этаким кусочком мозаичной головоломки взрослой жизни, который безусловно занимает вполне определенное место, теперь же я просто не мог не ходить за ним по пятам, изучая его привычки. И вот, пожалуйста! Я видел это «страшное одиночество» во всех его чертах. Вычитывал в серьезных глазах, в морщинах на лбу, в горько опущенных уголках губ. Видел одиночество в перчатках, в шляпе, в наглаженных стрелках брюк. Сущий кошмар. Уже издалека я чувствовал приближение «страшного одиночества» — словно холодный ветер в жаркий летний день. Когда Бергман исчезал в своей квартире, над сестрами Седерблад, и за шторами вспыхивали желтые лампы, все желтые лампы в городе становились «лампами одиночества». Обедал он в гостинице, и зал ресторана, где прежде все сверкало под хрустальной люстрой и красочная симфония холодных закусок, приготовленных Царицей Соусов, тотчас задевала мои самые деликатные струны, — этот зал сделался теперь обителью одиноких. «Страшное одиночество» отсекало учителя от массы, обособляло, так люди, один за другим, обособляются, когда узнаешь их поближе.