Северный ветер - Виктор Потанин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек стоял под навесом сарая, обратясь лицом к застланному водяной мглою полю, слушал сквозь ветер приближающийся шум крупного дождя. Стемневшее, почти сумеречное небо треснуло с перекатами над ним, невидимые обломки его обвально загрохотали куда-то на сторону, к мутному, завешенному космами ливней далекому горизонту; резко запахло речной водой, в озерной свежести поплыла иссушенная черствая земля — и чаще, отчетливей залопотали, запрыгали пыльными фонтанчиками дальше по дороге первые тяжеловесные капли спешащего к земле дождя. Тяжелая низкая пыль на мгновение появилась, поднялась над дорогой и тотчас пала, прибитая сверху тысячами мелких спешных колотушечек... Дождь ринулся вдоль дороги дальше — не разбирая обочин, по травам, по чему попало, возвещающе-тревожный топот первых его вестников уже пропал сзади, за ветлами, и человека накрыл ровный гулкий шум спорого ливня. И ветер будто притих, и дождь валился вниз и проваливался в жадную, как песок, серую от многодневного зноя землю. В воздухе встала влажная водяная пыль, окрестности почти пропали в ней; и человек уже чувствует, как вбирает, впитывает, мягчея, кожа на темных руках его, на лице и шее эту озерную мятную влагу. В него моросит из-под застрехи, этой пылью, гладит по лицу, он чуть откинул голову, смотрит и глубоко вдыхает свежую, на бог весть каких водяных запахах настоянную морось. Опять трещит, мгновенно прорастает десятками ломаных корней молния, высветив еле видимые горизонты, и ливень усиливается, будто подстегнутый, исступленно лупит и хлещет покорную, придавленную тучами степь. Вода выступает из быстро пресытившейся земли, из травы, мутно набухает и медленно, а потом все быстрее движется пляшущим от ливня потоком под уклоны, в забурчавшие балки, в реку.
Проходит время, и человек начинает улавливать, понимать, что гроза уже перевалила через свою силу и мало-помалу проходит, глохнет. Льет, шумит, лопочет кругом; вспугивает округу быстрым неверным светом молнии, но гром уже глуше, замирающе прохаживается над дальними почерневшими соломенными крышами выселка, погромыхивает с оговорками, ворчливыми раскатцами — остывает. Человек еще немного стоит, потом идет в теплую глубь навеса, ложится, кинув под себя старый, пахнущий резиной плащ и, утомленный, сразу засыпает под глухой шум и плеск уходящего дождя. И во сне он несколько раз — глубоко, с невнятной судорожной жадностью — вздыхает, вдыхает в себя озонный ссиневшийся воздух, запахи сена, дождя и старой резины; и подбородок его в крупной, серой от седины щетине слабо подрагивает, живет...
Он просыпается в сумерках, шарит непослушной еще рукой в потемках по сену, находит фуражку и садится. Кругом все тихо, и слышно, как шуршит где-то в дальнем углу мышь. Как и днем, когда он засыпал, пахнет резиной, но сено — отволглое, помягчевшее — перебивает все; темнота навеса до краев заполнена стоячим запахом богородицыной травки, шалфея, с малой долей полынка и осеннего, слабо горчащего наплыва высохшего конского щавеля. Он надкусывает какой-то стебелек, поднимается и выходит из сарая.
Перед ним лежит край послегрозовой тишины. Небо в тяжелых неподвижных тучах, однако над закатом вытянулись светлые, освеженные грозой прогалины. Они промыты, синеюще-прозрачны и умиротворенны, и в глубине одной из них стынет, колется лучиками далекая льдистая звезда. Закат померк, изошел в красках, в сумерки неслышно подплывает ночь. На осветленном еще фоне четко лепятся силуэты ветел, крыши сарайчика, конопляных зарослей.
Человек сворачивает длинный, давнишний свой плащ, закуривает, осветив морщинистое, с темными глазными впадинами лицо, и выбирается на дорогу, идет на выселки. Ему, наверное, не досадно, что вот он проспал часа два, а то и три дорогого летнего времени, все равно — дождь... А может, слегка и корит себя за это.
Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись; и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но — нет, сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к выселку, к его редким красноватым огонькам. И — снова сзади свет. Слабый, подрагивающей тенью — так он слаб — обгоняет его, мгновение бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.
Да, так оно и есть — зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она быстро меркнущим бледным заревом над плоскогорьями, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки, и несутся по верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи...
Но ему вдруг кажется, мерещится, что другое это. Что опять идет война, и не зарницы это — крутые замедленные взбеги ракет, мерцающая россыпь их на взлете; и он, человек, взглядывая вверх, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Вот он, этот свет — человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета — слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо-беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он — лицом в траве, в земле — слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над его головой и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь на излете чмокнуть в размякшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные — несколько граммов плакированного свинца в немереном поле человеческих горестей и памяти...
Человеку на дороге становится тяжело и неспокойно. Он долго смотрит в сторону плоскогорий. Земля после дождя — щедрого и нужного, как раз под налив — лежит во тьме под сполохами зарниц безмолвно, блаженно; вся в ожидании, как роженица, она налита упругой влагою, силой, желанием жизни. Она не помнит ничего — она живет только настоящим, сиюминутным, и еще ожиданием завтрашнего, будущего; прошлая прель лежит в ней безгласно и мертво. И как неудержно, ребячески оптимистично, с шорохом развертывая крепнущие листья и стебли, произрастает в ней жизнь, какое оно живое — ожиданье это!.. И весь мир слышит, и темные тучи там, наверху, тоже слышат, как ворочается подспудно и еще пока беспамятно бьется в ее черной груди одно-единственное слово — жить!..
И человек слышит это. И еще он знает, что там, в земле, на пустячной глубине лежат, оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди — огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже рейнский металл, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам... Он трогает рукою бок, будто проверить хочет, тут ли еще осколок, — да, он здесь, под ребром; и внезапно и отчетливо понимает, до чего они схожи в судьбе своей — он, человек, и земля его; и конечно, думает он скорбно и благодарно, она тоже это помнит, и где-нибудь в лугах или на обочине дороги вот уже треть века хиреют травы, отравленные закисью медных гильз...
Или памятно шумят по вечерам старые березы с безобразными наростами коры там, где их, некогда по-девчоночьи молоденьких, изрубило осколками, предназначенными человеку, — в этом тоже их нераздельная суровая судьба.
Все помнит земля. И ночами над степью, над лесами, над спящими в мирном своем жилье людьми и над теми, кто все никак не может уснуть спокойно, встает широко и призрачно, мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет... Такой видимый всеми, торопливый, напоминающий что-то, он проникает даже сквозь сомкнутые веки, он врывается, наполняет холодом и тревогой видавшие виды сердца, обожженные души — как дальний набат. Он никого не поднимает, он лишь напоминает, торопясь и волнуясь, — помни!.. Я похож на зарево?! Да, я — зарево. Я неутихающий пожар, я отблеск висячих ракет, я — память! Помни меня, человек! Я знак — над убитыми твоими товарищами, над пеплом, над ржавеющими кладами войны, над ее черными, неживыми посевами, незарастающими ранами...
Человек все стоит на дороге, и курит, и смотрит в немо разговаривающую темноту. Зарницы полыхают, поминая прошедшую грозу, раздвигая горизонты, осветляя отошедшие тучи, отгремевшую страду...