Пусть льет - Пол Боулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Местность была здесь многоголосьем нагих красно-серых долин, мягко спускавшихся от высокого горизонта. Пучки шипастых пальметто, зеленых вблизи, становились черными вдали. Но трудно было определить, насколько далеко все в этом обманчивом ландшафте. То, что выглядело близким, было в отдалении; крохотные точки, бывшие скотом на переднем плане, это доказывали — и, если его глаз следовал по контурам земли к самому дальнему пределу, этот край был вылеплен так грубо и в таком грандиозном масштабе, что казалось: до них камнем добросишь.
Он дал голове поникнуть и, чувствуя жар солнца на загривке, наблюдал, как старательно пробирается среди камешков маленький черный жук. С ним столкнулся муравей, спешивший в другую сторону; очевидно, встреча была нежелательна, поскольку муравей сменил курс и рассеянно ринулся в сторону в еще большей спешке. «В песчинке видеть бесконечность».[111] Строка явилась ему из-за пустых лет, из школьного класса. Снаружи зимние сумерки, на пустырях лежал грязный снег; за ними уличное движение. А в душной комнате, перетопленной так, что лопнет, все ждали звонка — именно чтобы сбежать от предчувствия бесконечности, что так зловеще висело там в воздухе. Чувство, которое он связывал со словом «бесконечность», — физический ужас. Если бы только существование можно было срезать до булавочной точки здесь и сейчас, чтобы никакое эхо из прошлого не отзывалось, не зудели ожидания от времени, еще не наступившего! Он жестче пялился в землю, теряя фокус так, что видел только яркий размыв. Но потом мгновение — взмах века, как песчинка, — не будет ли все равно непредсказуемо отягощено тем же парализующим свойством? Всё — часть того же самого. В нем не было ни единой части, которая не вышла бы из земли, ничего такого, что не вернется в нее. Он был одушевленным продолжением самой земли, пропеченной солнцем. Но это не вполне правда. Он поднял голову, поерзал, зажег еще одну трубку. Есть одно отличие, сказал он себе, выдувая дым долгой белой колонной, которая тут же распалась и распустилась. Есть маленькая разница, самоочевидная и нелепая, однако, поскольку это единственное отличие, что пришло ему тогда в голову, оно было и единственным намеком на смысл, который он мог бы найти в том, чтоб быть живым. Земля не знает, что она тут; она просто есть. Следовательно, жить означает перво-наперво знать, что жив, а жизнь без такой уверенности равна не-жизни вообще. Именно поэтому, надо полагать, он все время и спрашивал себя: тут ли я на самом деле? Очень естественно же хотеть такого заверенья, отчаянно в нем нуждаться. Краеугольный камень любой жизни — во всякое время мочь ответить без колебания: «Да». Никогда не должно быть ни йоты сомнения. У жизни должны быть все свойства земли, из которой она произрастает, плюс осознание того, что они есть. Это он увидел с совершенной ясностью в бессловесном толковании — череде мыслей, что развертывались у него в уме с непринужденностью музыки, с точностью геометрии. В некоем дальнем внутреннем покое себя он глядел на свою жизнь с другого конца подзорной трубы, видя ее там в мельчайших деталях, вдали, но с ужасающей ясностью, и пока он смотрел, ему казалось, что теперь все обстоятельства видятся ему в окончательной перспективе. Прежде он всегда верил, что, хотя детство осталось далеко позади, все равно как-то настанет такой день и явится возможность закончить его посреди собственных мучительных восторгов. Однажды он проснулся и обнаружил, что детство пропало, — оно подошло к концу, пока он отвлекся, и составные части его остались неопределимы, замысел туманен, гармонии его — все не разрешены. Однако Даер тем не менее чувствовал свою связь со всеми его частями, десятком тысяч невидимых нитей; он думал, что ему достанет власти призвать его и изменить, просто коснувшись этих скрытых волокон памяти.
Свет солнца просачивался сквозь его закрытые веки, творя слепой мир пылающего оранжевого тепла; с ним явился соответствующий луч понимания, что, как прожектор, вдруг направленный с неожиданной стороны, омыл знакомую панораму преображающим сиянием окончательности. Годы, что он провел в банке, стоя в клетке кассира, были, в конце концов, реальны; он бы не мог их назвать случайностью или заглушкой. Они миновали, с ними покончено, и теперь он их видел как неизменяемую часть узора. Теперь до всех дальних нерешительностей, откладываний и нерешенных вопросов не дотянуться. Слишком поздно, только вот до сего момента он этого не знал. Жизнь его не была пробной, как он смутно ее ощущал, — она была лишь одной возможной, единственной представимой.
И так все оказалось уже завершенным, ее форма — решенной и бесповоротной. Даера охватило глубокое удовлетворение. Череда мыслей испарилась, оставив его лишь с сиянием благополучия, сопровождавшего их уход. Он поискал взглядом жука среди камешков; тот исчез на дорожке. Но он теперь слышал голоса — поблизости. Мимо прошла группа берберов в тюрбанах и, глядя на него без удивления, удалилась, по-прежнему беседуя. Их появление послужило тому, что он вернулся из того внутреннего места, где был. Даер разъял трубку, убрал ее. Чувствуя опьянение и легкость в голове, поднялся и двинулся за ними на приличном расстоянии. Тропа, которую они выбрали немного погодя, вела через холм и вниз — вниз, по глухомани кактусов, сквозь тенистые оливковые рощи (трухлявые стволы часто были просто широкими узловатыми остовами), по-над каскадами гладких скал, через луга, усеянные олеандровыми кустами, — и наконец стала узкой дорожкой, по обеим сторонам ограниченной высоким падубом. Здесь она изгибалась так часто, что несколько раз Даер терял людей из виду, а в конце концов они исчезли совсем. Почти в тот же миг, когда он понял, что их нет, он неожиданно вышел на бельведер, утыканный валунами, непосредственно над крышами, террасами и минаретами городка.
23
Иногда по утрам в пятницу Хадж Мохаммед Бейдауи отправлял одного из своих старших сыновей за самым младшим, Тами, привести его оттуда, где тот играл в саду, и малыша приносили на руках, а он выкручивался, чтобы брат по пути не покрывал его щеки шумными поцелуями. После чего его помещали отцу на колено, лицо его моментально зарывалось в жесткую белую бороду, и он задерживал дыхание, пока отцово лицо вновь не поднималось и старик не начинал щипать его младенческие щеки и приглаживать ему волосы. Он ясно помнил отцову кожу цвета слоновой кости, и до чего прекрасным и величественным казалось ему это гладкое древнее лицо в оправе белой шелковой джеллабы. Думая об этом сейчас, он, вероятно, имел в виду воспоминание об одном конкретном утре, о дне сияющем, каким может быть только день весны в детстве, когда отец, опрыскав его водой с апельсиновым цветом, пока он весь почти совсем не вымок и его чуть не стошнило от сладкого запаха, взял его за руку и повел по улицам и паркам солнечного света и цветов в мечеть на Маршане, по улицам, не таясь, где все, кого они встречали, и все мужчины, целовавшие край рукава Хаджа Мохаммеда, и те, кто не целовал, могли видеть, что Тами — его сын. А Абдельфту, и Абдельмалека, и Хассана, и Абдаллу — всех оставили дома! Это было самое важное. Сознательная кампания стремления к тому, чтобы заполучить больше своей доли отцова расположения, уходила корнями в то утро; он вел ее непрестанно с тех пор и до самой смерти старика. Затем, конечно, все прекратилось. Остальные были старше него, и к тому времени он им не нравился, а он возвращал им эту антипатию. Он начал подкупать слуг, чтобы те выпускали его из дому, и у нескольких были неприятности с Абдельфтой, в то время хозяином поместья, который был вспыльчив и легко впадал в ярость всякий раз, узнав, что Тами сбежал на улицу. Но именно улица с ее запретными наслаждениями соблазняла мальчика больше чего угодно, как только мир перестал быть тем местом, где высочайшая благодать — забраться на колени к отцу и слушать поток легенд и поговорок, песен и стихов, и так не хотелось, чтобы он когда-либо заканчивался. Одну песню до сих пор помнил целиком. Там говорилось: «Ya ouled al harrata, Al mallem Bouzekri…»[112] Отец рассказывал ему, что все мальчишки Феса бегали по улицам, распевая ее, когда нужен был дождь. И была одна пословица, которую он тесно связывал с воспоминанием об отцовом лице и ощущением того, что его, окруженного горами покрытых парчой подушек, держат на руках, а над ним огромные лампы и высокие, подобранные петлями занавеси, и, сколько бы отец ни уступал его мольбам повторить, в ней всегда звучала таинственная, волшебная истина, когда он ее слышал.
— Расскажи про день.
— Про день? — Старый Хадж Мохаммед повторял с видом намеренно хитро-неопределенным и потягивал себя за нижнюю губу, а сам закатывал глаза с выражением непонимания. — День? Какой день?
— Про день, — стоял на своем Тами.
— А-а-а! — И старик начинал и одновременно с этим делал молитвенное движение, сопровождавшее произнесение любых слов, которые не были импровизированными. — Утро — маленький мальчик. — Глаза он делал большими и круглыми. — Полдень — мужчина. — Он садился очень прямо и выглядел неистовым. — Сумерки — старик. — Он расслаблялся и смотрел в лицо Тами с нежностью. — Что я делаю? — (Тами знал, но хранил молчание, ожидая затаив дыхание, завороженный на тот миг, когда сам примет участие в ритуале, взгляд не отрывается от лица слоновой кости.) — Я улыбаюсь первому. Я восхищаюсь вторым. Я почитаю третье.