3. Красная лилия. Сад Эпикура. Колодезь святой Клары. Пьер Нозьер. Клио - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неизбежен такой момент, когда любопытство становится грехом; дьявол всегда на стороне ученых.
* * *Попав лет десять тому назад[183] в Сен-Ло, к своему приятелю, живущему в этом городке среди гор, я встретил у него образованного и красноречивого священника, с которым приятно было говорить.
Мало-помалу я расположил его к себе, и мы с ним беседовали о серьезных предметах, причем он обнаруживал в одно и то же время проникновенную тонкость ума и дивное чистосердечие. Это был мудрец и святой. Замечательный казуист и богослов, он выражал свои мысли с такой убедительностью и таким обаянием, что для меня в этом маленьком городке не было большего наслаждения, чем слушать его. В то же время первые дни я не мог на него смотреть. Лицом, ростом, телосложением он был чудовище. Представьте себе кривоногого и кривобокого карлика, охваченного чем-то вроде пляски св. Витта и подпрыгивающего в сутане, как в мешке. Светлые кудри на лбу, свидетельствуя о молодости, делали его еще более отталкивающим на вид. Но в конце концов я набрался мужества и приучил себя глядеть на него прямо; тогда эта безобразная наружность стала возбуждать во мне захватывающий интерес. Я ее рассматривал и вдумывался в нее. Пока губы священника обнажали в ангельской улыбке черные остатки трех зубов, а глаза, возведенные к небесам, двигались между кроваво-красных век, я восхищался им, не только не испытывая чувства жалости, но завидуя существу, столь чудесно защищенному своим абсолютным физическим уродством от плотских вожделений, чувственных слабостей и всех тех соблазнов, что таятся под покровом ночной тьмы. Я считал его счастливейшим из смертных. Но как-то раз, когда мы спускались с ним по озаренному солнцем склону холма, беседуя о благодати, этот священнослужитель вдруг остановился и, тяжело опустив свою руку на мою, промолвил дрожащим голосом, который до сих пор звучит у меня в ушах:
— Я утверждаю, я знаю: целомудрие — добродетель, которой нельзя сохранить без особой помощи божьей.
Эти слова раскрыли передо мной всю неизмеримую бездну плотской греховности. Какой же праведник свободен от искушений, если даже вот этот, у которого и плоти-то было, кажется, ровно столько, сколько нужно, чтобы страдать и испытывать отвращение к жизни, тоже чувствовал укусы похоти?
* * *Люди очень набожные или художественно-одаренные[184] вносят в религию или искусство утонченную чувственность. Но нет чувственности без некоторой примеси фетишизма. Поэту свойствен фетишизм слов и звуков. Он приписывает чудесные свойства тем или иным сочетаниям слогов и, подобно усердным молящимся, склонен верить в действенность священных формул.
Сочинение стихов ближе к богослужению, чем обычно предполагают. А для поэта, поседевшего в трудах стихотворных, слагать стихи — значит священнодействовать. Это умонастроение — глубоко консервативное, и не надо удивляться нетерпимости, которая из него естественным образом вытекает.
У нас нет почти никакого права глядеть с улыбкой на людей, справедливо или ошибочно считающих себя новаторами, а на деле оказывающихся как раз теми, кто с наибольшим негодованием или отвращением отвергает всякие новшества. Это самое обычное явление среди людей, и история Реформации дает тому целый ряд трагических примеров. Мы помним, как Анри Эстьен[185], спасшись бегством от костра, доносил из своего тайного убежища на собственных друзей, расходившихся с ним во мнениях. Помним Кальвина[186] и знаем, что нетерпимость революционеров — нечто весьма внушительное. Я когда-то знал одного сенатора республики, который в молодости примыкал ко всем тайным обществам, подготовлявшим падение Карла X, оказал поддержку шестидесяти восстаниям при Июльской монархии, уже на склоне дней составлял заговор с целью свержения Наполеона III и принимал деятельное участие в трех революциях. Это был тихий старичок, с лица которого во время дебатов на заседаниях не сходила кроткая улыбка. Казалось, ничто больше не может вывести его из состояния покоя, купленного ценой таких трудов. От него веяло миром и довольством. Но однажды я увидал его, охваченного гневом. Огонь, казалось бы, давно уже угасший, горел в его глазах. Он смотрел через окно дворца на процессию студентов, тянувшуюся по Люксембургскому саду. Зрелище этого невинного бунта привело его в исступление.
— Такой беспорядок в общественном месте! — воскликнул он, задыхаясь от бешенства и страха.
И вызвал полицию.
Он был добрый человек. Но, организовав за свою жизнь такое количество бунтов, он пугался теперь даже призрака бунта. Те, кто делал революции, не допускают других следовать их примеру. Точно так же старые поэты, причастные к какому-нибудь поэтическому нововведению, не хотят больше никакой новизны. В этом отношении они — как все люди. Тяжело, не будучи великим мудрецом, смотреть на то, как жизнь идет дальше, захлестывая тебя своим потоком. Поэту, сенатору и сапожнику одинаково трудно признать, что не он — конечная цель мироздания и смысл всего сущего.
* * *Можно утверждать[187], что поэты в большинстве случаев не знают научных законов, на основании которых они создают отличные стихи. В отношении просодии они придерживаются с полным основанием самого наивного эмпиризма. Было бы неумно порицать их за это. В искусстве, как в любви, довольно одного инстинкта, а наука вносит только ненужную ясность. Хотя красота зависит от геометрии, тонкие формы ее можно воспринять лишь при помощи чувства.
Поэты счастливы: самое их неведение составляет часть их силы. Только не надо им слишком горячо спорить о законах их искусства: при этом они вместе с наивностью теряют свою прелесть и, подобно вынутым из воды рыбам, беспомощно бьются в бесплодных областях теории.
* * *Требование греческой философии: «Познай самого себя»[188] — величайшая глупость. Мы никогда не познаем ни себя, ни других. В том-то и дело! Даже создать мир легче, чем понять его. Гегель отчасти подозревал это. Может быть, в один прекрасный день ум поможет нам соорудить какой-то новый мир. Но постичь данный — никогда! Так что употреблять свой ум на поиски истины — значит возлагать на него совершенно непосильную задачу. Еще меньше от него пользы в тех случаях, когда нам надо составить себе нелицеприятное суждение о людях и их делах. Он скорее подходит для тех игр, более сложных, чем шашки и шахматы, которые носят название метафизики, этики, эстетики. Но лучше всего оправдывает он себя и доставляет особенно много радости, когда мы употребляем его на то, чтобы уловить тут или там любопытную черточку или оттенок предмета и наслаждаться этим, не отравляя себе невинное удовольствие стремлением к систематизации и манией все подводить под понятия.
* * *Вы говорите, что рефлексия — источник всех наших бед. Считать это состояние столь пагубным — значит страшно преувеличивать его могущество и значение. В действительности, ум теснит инстинкты и природные влечения гораздо меньше, чем принято думать, даже у людей, наделенных большой умственной силой, которые остаются, однако, такими же эгоистичными, жадными и чувственными, как другие. Никогда ни один физиолог не подчинит биенье своего сердца и ритм своего дыхания рассудку. В самых цивилизованных и ученых кругах действия, совершаемые людьми с помощью философского метода, по-прежнему немногочисленны и мало значительны по сравнению с теми, что совершаются только инстинктом и здравым смыслом; и мы так слабо сопротивляемся рефлекторным движениям, что я не чувствую себя вправе утверждать наличие в человеческом обществе интеллекта, противоборствующего природе.
В конечном счете метафизик не отличается от остальных людей до такой степени, как это думают и как он хочет, чтобы думали. Что такое мышление? И как оно происходит? Мы мыслим словами; уже это само по себе — явление чувственное и возвращает нас к природе. Подумайте только: для построения теории об устройстве мироздания метафизик не располагает ничем, кроме усовершенствованного крика обезьян и собак. То, что он называет глубоким умозрением и трансцендентальным методом, сводится к произвольному сочетанию звукоподражательных воплей голода, страха, любви, звучавших в первобытных лесах и мало-помалу получивших значения, которые считаются отвлеченными, тогда как они просто неясны.
Не следует опасаться, что та вереница приглушенных и ослабленных криков, из которых состоит философское сочинение, в состоянии настолько просветить нас относительно вселенной, чтоб мы не могли жить в ней. Во мраке, нас окружающем, ученый стукается лбом об стену, тогда как невежда спокойно сидит посреди комнаты.