Том 3. Новые времена, новые заботы - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так бы вот пошел и разогнал их в разные стороны… Сердила меня и эта засаленная нищенская комната, и эта кровать, на которой нельзя было повернуться мало-мальски либерально, чтобы не провалились либо нога, либо голова; скверно действовал и этот тусклый свет низенькой лампы, и табачный дым, и холод, и низкий потолок, и дождь… Но более всего возмущал меня мой сожитель по комнате, терпеливо скрипевший пером вот уж без малого третий час и решительно, казалось, не чувствовавший, не понимавший того, что я испытывал, лежа на кровати. Когда-то, лет пять-шесть ранее этого скучного вечера на Живодерке, мы учились с этим человеком (его называли в гимназии «иностранец», так как отец его был швейцарец, хотя сам «иностранец» родился в России и от русской матери): в гимназии мы провели вместе четыре года до четвертого класса, но потом я перешел в другую гимназию, в другой город, уехал по окончании курса в Петербург в университет и, прошатавшись целый год (зиму, весну и лето), перебрался в Москву… Если читатель припомнит, какое впечатление могли произвести на провинциального гимназиста 61-й и 62-й годы, то он поймет разумеется, что, явившись после этого года «посвящения» в Москву «для продолжения моего образования», я не столько был объят желанием посещать университетские лекции, сколько стремлением — увы! в высшей степени неопределенным — стремлением к деятельности. Чтобы не вводить читателя в обман, скажу прямо, что из меня не вышло деятеля (это все будет ниже) и что, следовательно, ему нет никаких резонов рассчитывать на то, чтобы на нижеследующих страницах были воскрешены в его памяти какие-нибудь минуты тех дней. Пишущий эти мемуары не оправдал надежд на самого себя и в смысле «деятеля» ровно ничего представить не может… Но пятнадцать лет тому назад ожидания эти у меня были и, сливаясь вообще в представление о необходимости «деятельности», и притом где-то не здесь, в пошлой и мучительной глупой действительности, а где-то там, неизмеримо выше ее, заставляли меня с большим пренебрежением смотреть на мелкую людскую гомозню. «Все связи, — как я тогда был совершенно уверен, — со всем этим — я порвал». Для меня не существовало ни родителей, ни родины, ни желания выбиться в люди и для этого ходить на лекции, словом — не существовало ничего «старого», все это осуждено было в виду чего-то громадного, нового, которое принадлежит не «им», а «нам»… «Они» — пожалуй, могут высылать мне несколько денег «пока» — но и только… Так казалось мне в первые, самые ясные минуты моего пробуждения, и вот в таком-то настроении встретился я на одной из московских улиц с этим «иностранцем». Я был рад старому товарищу, рад был порассказать о чудесах, которые я видел, снисходительно пропуская мимо ушей его рассказы о гимназическом начальстве, но очень скоро оказалось, что он меня «не удовлетворяет». Правда, он также не ходил в университет, но не потому, чтобы «презирал», а потому, что у него не было денег, потому что он должен был давать уроки, посылать ежемесячно деньги матери, которая также жила уроками в том же городе, который я уж из головы выкинул… Какая-то узость цели и притом однообразие недель и дней, посвященных на ее достижение, свидетельствовали о несомненной ограниченности этого человека… Правда, не получая из дому денег и не посещая университета, я не делал ничего другого, как сопровождал этого же самого ограниченного человека по Москве в его поисках уроков, поджидал его где-нибудь в садике или просто на улице, покуда он заходил в тот или другой дом, согласно объявлению в «Полицейских ведомостях», вызывавшему учителя; правда также и то, что я был очень обязан ему за то, что он внес за меня деньги хозяйке, что я курил его табак, пил его чай, и т. д., и т. д.: но все это — и эти одолжения и это праздное мое шатание — я ставил под рубрику «Пока» и не придавал ни тому, ни другому особенного значения. Я не ставил себе в вину и этих праздных ежедневных прогулок по Москве, потому что в продолжение их я ни на минуту не прекращал выяснять (насколько понимал сам) мои новые взгляды, надежды и ожидания и вовсе не замечал, что уже третий месяц «шатаюсь», да еще «по Москве». И не то чтобы несочувствие к моим разговорам и новым стремлениям обижало меня в этом «иностранце», — нет, он, напротив, ни разу не прервал меня, ни разу не поспорил со мной, скажу даже более, он, казалось, даже внимательно прислушивался к каждому моему слову; но я видел, к великому моему огорчению, что слова мои ни на волос не изменяют ни его поведения, ни его взглядов, ни желаний… Слушает, слушает, кажется, внимательно, потом неожиданно вздохнет и скажет: «ах, уроков, уроков!» — точно обдаст холодной водой. И притом каждый день одно и то же: утром чем свет — чтение «Полицейских ведомостей», трехкопеечная булка с чаем вприкуску, потом беготня по адресам, рассказы самые подробнейшие о том, кого он видел, что ему сказали, когда велели прийти, и затем описание всей этой скуки то матери, то брату, то сестре… Кажется, никакими барабанами нельзя было, хоть на единую минуту, расшевелить эту ограниченность, заставить его почувствовать всю прелесть предстоящей всему молодому деятельности. В редких случаях он иной раз вздохнет и как будто задумается, но это еще неизвестно, потому ли он вздыхает, что восчувствовал, или все потому же, что нет уроков. Глядя на эту неподвижность мысли «иностранца», я тогда же решил, что из него ничего не выйдет, «выйдет» учитель и больше ничего, — а уж это что ж за будущность и что за поприще!.. Все его знакомые, посещавшие нас, также крайне меня стесняли, так как блистали также ограниченностью: это были какие-то иностранцы портные, чуть не сапожники, служащие в каких-то конторах и т. д. Все они говорили про места, кто сколько получает, бранили хозяев, все поголовно желали прибавки на скромные суммы, рублей в пятнадцать, в десять, звали в свободное время в портерную — и только; узость их целей и желаний была ниже всякой критики. С этим народом я не находил возможности сказать ни единого слова, а между тем «иностранец», по-видимому, так сжился с ними, что иной раз покидал меня, и покидал в самые патетические для меня минуты, когда мне непременно нужен был слушатель, — покидал для того, чтобы идти к какому-нибудь из этих провизоров, этих портных на свидание для разговоров о каком-то письме, полученном от родственников, или для получения сведений насчет тех же уроков. Я уж давно подумывал разойтись с этой «утомительно-узкой» сферой взглядов, в которой мне пришлось быть благодаря «иностранцу», его приятелям и безденежью, но безденежье, а главное что-то хорошее, что я не трудился определить в ту пору, невольно как бы связывало меня с ним, даже влекло к нему… Возвращаясь домой, в тех случаях, когда я не сопровождал его, он всегда радовался совершенно по-детски, что я дома… «Ели?» — всегда был первый вопрос, который он мне задавал, входя в комнату, и всегда вслед за этим с сияющим лицом вытаскивал булку и колбасу или яйцо. Он всегда расспрашивал меня о том, что со мной было, пока он уходил, а потом уже начинал рассказывать, что делал он сам и где был. Что-то нежное, женское проглядывало в бесчисленных мелочах, и, должно быть, эта-то черта и смягчала мою к нему холодность, потому что бывали минуты, когда я, «разорвавший со всем», уже чувствовал холод одиночества… «Есть ли у вас платок?», «Есть ли табак?», «Полотенце там и мыло там!» — указывал он и спрашивал меня непременно всякий раз, когда уходил на поиски; выглянет в дверь и спросит: «все есть?» и только получив утвердительный ответ, уйдет, сказав: «ну, прощайте!», и после того еще непременно раза два второпях воротится: «если уйдете — приходите скорей!..»
И я почему-то в самом деле, уходя без него из дому, торопился прийти «поскорее», а встретившись, не мог иначе, как с нескрываемым неудовольствием, выслушивать его рассказы, как он пришел, как позвонил, кто вышел и т. д. И вот этого-то неудовольствия, как мне тогда казалось, он и не замечал во мне, весь погруженный в свои уроки и разные мелочи.
Но в тот памятный мне осенний вечер я был так раздражен всем и всеми, что ни в ком и ни в чем не мог видеть что-нибудь привлекательное. Тем более мне был ненавистен этот человек, который имеет терпение чуть ли не пять часов кряду скрипеть пером над моим ухом, не обращая внимания на то, что мне надобно откуда-нибудь слышать хоть какое-нибудь человеческое слово для того, чтобы поговорить и тем облегчить кипевшую раздражением грудь. Никогда этот человек не представлялся мне в такой степени рутинным, сухим, думающим только о себе самом, о каком-то вздоре, который никому не нужен и никому на свете не интересен.
Так я бесновался внутренно, а он все скрипел пером и пускал клубы дыма.
— Да об чем вы можете так много писать? — не вытерпел я.
Я проговорил это громко, неожиданно и сел на кровать, приготовляясь завязать обличительный разговор. «Иностранец» покраснел, как маков цвет, и, не поднимая головы от письма, как-то жалобно улыбнулся,