Жизнь художника (Воспоминания, Том 1) - Александр Бенуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возвращаясь еще к характеру моего творчества, я должен отметить определенное влечение к тому, что принято называть реализмом. Мои любимые художники в прошлом и в настоящем - фантасты, - но только те фантасты среди них действительно мои любимцы, которым удается быть убедительными, а убедительность достигается посредством какого-то "стояния на земле и глубокого усвоения действительности". Можно сказать, что в этом мои коренные симпатии гармонируют с эволюцией вообще всего европейского искусства, которое происходило под знаком именно "усвоения действительности". Скульптура готики, ван Дейк, Фуке, Боттичелли, Беллини, Рафаэль, Тициан, Брейгель, Рубенс, Рембрандт и еще сколько самых чудесных мастеров - это всё великие знатоки жизни, это художники, творившие произведения ирреальные и фантастические по существу, однако убедительность коих покоится ни на чем ином, как на бесподобном знании видимости - на "реализме". Напротив, мне чужда живопись отвлеченная и меня не удовлетворяют те художники, произведения которых выдают небрежное и нелепое отношение их творцов к природе, а то просто игнорирование ее. Я вовсе не хочу этим сказать, чтобы и среди такого художественного творчества не было ценных явлений, но пламенность моей симпатии к мастерам, знавшим толк в действительности, бесконечно превосходит то "холодное внимание", которое я уделяю мастерам действительность игнорировавшим...
Одной из особенностей моего личного творчества является определенное тяготение к прошлому. К такому тяготению приложено некрасивое слово "пассеизм" и для удобства терминологии пусть оно за ним и останется. Во мне "пассеизм" начал сказываться, как нечто совершенно естественное еще в раннем детстве и он остался на протяжении моей жизни "тем языком, на котором мне легче, удобнее изъясняться". Своим пассеизмом я заразил и моих лучших друзей - Сомова, Бакста, Добужинского и даже Дягилева. Сильный "пассеистский" привкус был присущ, исключительно благодаря моему влиянию, "Миру искусства" и тот же "пассеистский" привкус был присущ и постановкам всей нашей группы - особенно же моим собственным постановкам. Откуда взялся этот "пассеизм", это страстное желание вернуть к жизни прошлое, "воскресить" его, я не знаю, но возможно, что тут сказалось то, что в своем престарелом отце я имел "живое прошлое". В его рассказах, в его рисунках воскресал не "сегодняшний" день - а времена его далекой молодости и детства. Я и XVIII век мог считать своим уже потому, что мне через моего деда, родившегося еще в дни Людовика XV, Фридриха II и Екатерины II, было "как рукой подать" до той эпохи. Многое в прошлом представляется мне хорошо и давно знакомым, пожалуй, даже более знакомым, нежели настоящее. Нарисовать, не прибегая к документам, какого-нибудь современника Людовика XV, мне легче, мне проще, нежели нарисовать, не прибегая к натуре, моего собственного современника. У меня и отношение к прошлому более нежное, более любовное, нежели к настоящему. Я лучше понимаю тогдашние мысли, тогдашние идеалы, мечты, страсти и самые даже гримасы и причуды, нежели я понимаю всё это в "плане современности"... Из выдумок Уэльса мне особенно соблазнительной показалась "машина времени", но, разумеется, я на ней не отправился бы вперед, в будущее, а легонечко постепенными переездами и с долгими остановками по дороге, посетил бы такие эпохи, которые мне наиболее по душе и кажутся особенно близкими. Вероятно я в одной из этих станций и застрял бы навеки. Но очень далеко я бы при этом не забирался.
Резюмируя всё сказанное, я ничем похвастать не могу. Если же всё-таки я решаюсь поднести всё то, что стоит на дальнейших страницах этой книги, то это не из какого-то самомнения, а из-за того, что память моя содержит слишком много таких вещей, которые мне кажутся достойными передачи потомству... Я был свидетелем последних лет необычайно пленительной (несправедливо и бессмысленно охаянной и оклеветанной) культуры, и я имел случай наблюдать ее с разных точек зрения, пребывая в разнообразных слоях общества... Это и позволяет мне надеяться, что мой труд представляет известный общий интерес. Если в памятнике, который я таким образом дерзаю сооружать собственными руками данному "отрезку истории", - слишком много (и даже поминутно) говорится обо мне самом, то это объясняется и оправдывается уже тем, что я и сам был "творческим участником" в данной культуре. Кроме того я, большой любитель до воспоминаний (когда они правдивы и подлинны) и нахожу, что именно личные мемуары наиболее убедительно и ярко отражают описываемое время. В том же, что я буду по мере моих сил честно правдив (не всегда удается отделить Dichtung от Wahrheit) и по возможности точен - я здесь даю читателю клятвенное обещание.
Глава 24
РОДИТЕЛЬСКИЙ ДОМ
Невозможно продолжить мой рассказ, не описав ту обстановку, в которой протекло, в составе общей жизни нашей семьи, мое детство, отрочество и юность. Я говорю о нашей городской родительской квартире. Родители мои въехали в нее сразу после своей свадьбы в 1848 г. и в ней же и папа и мама прожили до самой смерти.
Квартира эта осталась в моей памяти, как нечто целое и продолжающее существовать в своей целостности, тогда как уже более века она не существует и перестала быть "нашей". Впрочем, и в те времена, когда она была нашей, она вовсе не во всех своих частях оставалась неизменной. Несколько раз комнаты меняли свое назначение. Так "моей" комнатой становилась то одна из комнат, выходивших во двор, то ее смежная; переезжали и мои родители, уступая свои покои внукам. Это бывало, когда кто-либо в семьях моих сестер заболевал заразной болезнью и все здоровые дети с матерями и няньками перебирались к дедушке и к бабушке. Столовая тогда переносилась в кабинет, кабинет в чертежную и т. д. Но всегда неизменно оставались передняя и "зала"; лишь на время танцевальных вечеров, "балов" последняя - меняла свой характер гостиной - середина освобождалась от мебели, специально сгруппированной для приема визитов, а род гостиной тогда устраивался в соседней "Зеленой", служившей вообще разнообразным назначениям.
То обстоятельство, что "дом Бенуа" был нашим "родительским" домом в полном смысле слова, сыграло значительную роль во всем моем начальном мировосприятии, - приблизительно такую же роль, какую играют для других людей родовые усадьбы или замки. В смысле своего кубического содержания дом Бенуа, помещавшийся по Никольской улице (впоследствии переименованной в улицу Глинки) под номером 15 - мог, во всяком случае, вполне сравниться со средней величины замком, а так как в известный момент значительная часть его четырех этажей была занята разными членами семьи кашей, то в целом и составило род семейной твердыни или патриархального клана. Для психологии мальчика, имевшего в своем распоряжении совершенно необычайное количество комнат, имевшего на правах близкого родного, доступ повсюду и во всякое время, считавшего и самые лестницы, соединявшие разные этажи - за части своего обиталища - всё это расширяло и разнообразило "ощущение своего".
Оно воспитало и какое-то чувство защищенности в отношении всего окружающего - здесь, мол, я настоящий хозяин и никто меня тронуть не может. Наконец, будучи домом старым, уже обретавшим в своих стенах моих прародителей, он был напитан атмосферой традиционности и представлял собой какую-то "верность во времени". Не я и не "мы" только находили в этой "крепости" свое убежище, но здесь уже жили и папа с мамой и дедушка с бабушкой. Почти сто лет назад владели они все этим домом - срок для мальчика огромный - в особенности в городе Петербурге с его всего двухсотлетним прошлым.
Купил дом мой дед наполовину построенным еще в дни царствования Павла I, кажется, в 1799 году. В начале "дом Бенуа" был всего в три этажа (по русскому счету), но в архитектурном смысле он был тогда гораздо красивее, нежели каким он стал потом: он даже был настолько красив со своими группами тройных окон под полукруглыми арками, что его можно было приписать самому Гваренги. К сожалению, папа, которому дом достался в наследство, пожелав увеличить его доходность, надстроил еще один этаж и это обезличило фасад, ибо хотя тройные окна и остались, но как раз типичными полукружиями над ними пришлось пожертвовать. Зато сохранились в целости прелестные маски над окнами нижнего этажа (Маски эти приписывались скульптору Прокофьеву. Их было два типа. Одна изображала страшную, похожую на Горгону "рожу" с разинутым ртом, другая очень миловидную, улыбающуюся особу с курьезно повязанной над головой прической. Чередование выражений ужаса и веселья тоже сыграли свою роль в моей детской психологии.) и нетронутой осталась и характерная парадная лестница.
Эта парадная лестница начиналась внизу с прямого, ведшего вглубь, коридора, под, убранным сочными розетками, сводом, а затем сворачивала влево и опять подымалась широкими всходами между массивными столбами; на каждом повороте открывалась своеобразная перспектива. Всё это носило тяжелый и несколько мрачный характер, но и усиливало одновременное впечатление чего-то крепкого и надежного, почти крепостного. Я был убежден, что фамильные тени продолжают бродить именно по этой оставшейся нетронутой лестнице и должны были встречаться с нами, с их живыми потомками. При луне или тусклом сумраке белых ночей, да и освещаемая отблеском единственного фонаря, продолжавшего гореть на дворе всю ночь, - наша парадная превращалась в настоящую "декорацию для драмы", хоть никаких драм и трагедий в нашем доме за все мне известные периоды, слава Богу, не произошло.