Овод - Этель Лилиан Войнич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Убивать крыс. Следовательно, если бы я дал вам возможность бежать — предположим, что это в моей власти, — вы воспользовались бы свободой, чтобы способствовать насилию и кровопролитию, а не предотвращать их?
Овод поднял глаза на распятие, висевшее на стене:
— «Не мир, но меч…»[79] Как в-видите, я следую хорошему примеру. Впрочем, я предпочитаю пистолеты.
— Синьор Риварес, — сказал кардинал с непоколебимым спокойствием, — я не оскорблял вас, не позволял себе говорить пренебрежительно о ваших убеждениях и ваших друзьях. Не вправе ли я надеяться на такую же деликатность и с вашей стороны? Или вы желаете убедить меня в том, что атеист не может быть джентльменом?
— А! Я н-не знал, что ваше преосвященство считает учтивость одной из высших христианских добродетелей.
— Прекратим этот разговор, — спокойно сказал Монтанелли. — Я хотел вас видеть главным образом вот зачем: как кардинал я имею право голоса при разрешении вопроса о вашей судьбе. Но я воспользуюсь своей привилегией только ради того, чтобы над вами не совершили насилия, поскольку это не будет необходимо, чтобы предотвратить возможность насилий с вашей стороны. Я послал за вами, потому что хочу знать, не жалуетесь ли вы на что-нибудь. Насчет кандалов я улажу, но, может быть, вы хотите пожаловаться не только на это? Кроме того, я считал себя вправе посмотреть, что вы за человек, прежде чем сделать какой-нибудь вывод.
— Мне не на что жаловаться, ваше преосвященство. A la guerre comme a la guerre![80] Я не школьник и отнюдь не ожидаю, что правительство погладит меня по головке за контрабандный ввоз огнестрельного оружия на его территорию. Оно, естественно, не пощадит меня. Что же касается того, какой я человек, то вы уже однажды выслушали мою весьма романтическую исповедь. Разве этого недостаточно? Или вы желаете в-выслушать ее еще раз?
— Я вас не понимаю, — холодно произнес Монтанелли и, взяв со стола карандаш, стал вертеть его в руках.
— Ваше преосвященство не забыли, конечно, старого паломника Диэго? — Овод вдруг затянул старческим голосом: — «Я несчастный грешник…»
Карандаш задрожал в руке Монтанелли.
— Это уж слишком! — сказал он вставая.
Овод тихо засмеялся, откинув голову, и стал следить глазами за кардиналом, молча расхаживавшим по комнате.
— Синьор Риварес, — сказал Монтанелли, останавливаясь перед ним, — вы поступили со мной так, как ни один человек не поступил бы даже со своим злейшим врагом. Вы проникли в тайну моего горя и сделали себе игрушку и посмешище из страданий вашего ближнего. Еще раз прошу вас сказать мне: сделал я вам когда-нибудь зло? А если нет, то зачем вы сыграли со мной такую бессердечную шутку?
Овод откинулся на спинку стула и улыбнулся своей холодной, непроницаемой улыбкой:
— Мне показалось з-забавным, ваше преосвященство, что вы так близко приняли к сердцу мои слова. И потом все, это нап-помнило мне немного бродячий цирк…
У Монтанелли побелели губы, он отвернулся и позвонил.
— Можете увести заключенного, — сказал он конвойным.
Когда они ушли, он сел к столу, весь дрожа от непривычного для него чувства негодования, и взялся было за кипу отчетов, присланных священником епархии, но вскоре оттолкнул ее от себя и, наклонившись над столом, закрыл лицо руками. Овод словно оставил в комнате свою страшную тень.
Усилием воли Монтанелли отогнал от себя это видение и принялся за работу. Весь день у него не было ни одной свободной минуты, и воспоминания не мучили его, но уснуть в ту ночь ему не удалось.
IV
Вспышка гнева не помешала Монтанелли вспомнить о своем обещании. Он так энергично протестовал против кандалов, что злополучный полковник, окончательно потеряв голову, махнул на все рукой и велел расковать Овода.
— Откуда мне знать, — ворчал он, обращаясь к адъютанту, — чем еще его преосвященство будет недоволен? Если ему кажется, что надевать наручники жестоко, то, пожалуй, он скоро поведет войну против железных решеток или потребует, чтобы я кормил Ривареса устрицами и трюфелями! В дни моей молодости преступники были преступниками. Так с ними и обращались. Никто тогда не считал, что изменник лучше вора. Но нынче бунтовщики вошли в моду, и его преосвященству угодно, кажется, поощрять всех этих негодяев.
— Не понимаю, чего он вообще вмешивается, — заметил адъютант. — Он не легат и не имеет никакой власти в гражданских и военных делах. По закону…
— Стоит ли говорить о законе? Разве можно ждать уважения к нему, после того как святой отец открыл тюрьмы и спустил с цепи всю банду либеральных бездельников? Это чистое безумие! Понятно, монсиньор Монтанелли теперь важничает. При его святейшестве, покойном папе, он вел себя смирно, а теперь стал самой что ни на есть первой персоной. Сразу угодил в любимцы и делает, что ему вздумается. Куда уж мне тягаться с ним! Кто знает, может быть у него есть тайная инструкция из Ватикана. Теперь все перевернулось вверх дном — нельзя даже предвидеть, что принесет с собою завтрашний день. В добрые старые времена люди знали, чего им держаться, а теперь…
И полковник уныло покачал головой. Трудно жить, когда кардиналы интересуются тюремной дисциплиной и говорят о «правах» политических преступников.
Овод, в свою очередь, вернулся в крепость в нервном возбуждении, близком к истерике. Свидание с Монтанелли почти исчерпало запас его сил.
Сказанная напоследок дерзость вырвалась в минуту полного отчаяния: необходимо было как-то оборвать свидание, которое могло окончиться слезами, продлись оно еще пять минут.
Несколько часов спустя его вызвали к полковнику, но на все предлагаемые ему вопросы он отвечал лишь взрывами истерического хохота. Когда же полковник, потеряв терпение, перестал сдерживаться и дал волю своему языку, Овод захохотал еще громче. Несчастный полковник грозил своему непокорному узнику самыми страшными карами и в конце концов пришел к выводу, как когда-то Джеймс Бертон, что не стоит напрасно тратить время и нервы и убеждать в чем-нибудь человека, совершенно лишенного рассудка.
Овода отвели назад в камеру; он повалился на койку, охваченный невыразимой тоской, всегда приходившей на смену буйным вспышкам, и пролежал так до вечера, без движения, без единой мысли. Бурное волнение уступило место апатии. Горе давило на одеревяневшую душу, словно физически ощущаемый груз, и только. Да, в сущности, не все ли равно, чем все это кончится? Единственное, что было важно для него, как