Николай I - А. Сахаров (редактор)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3 января, во втором часу пополудни, на высотах Устимовских, близ селения Пологи, встретили нас четыре эскадрона мариупольских гусар с двумя орудиями, под командой генерал-майора Гейсмара[112]. Начальство струсило так, что против моей тысячной горсти двинуло из Киева почти все полки 3-го корпуса. Отряд Гейсмара был только разведкою. Мы знали, что в этом отряде все командиры – члены Тайного общества, а что накануне арестовали их и заменили другими, – не знали. Обрадовались, что идут к нам на помощь, обезумели от радости – в чудо поверили. И не мы одни – солдаты тоже, все до последнего.
Опять такой же был день лучезарный, как 31-го; такое же небо голубое, глубокое, милое – с «милым Богом». И опять, как тогда, на Васильковской площади, была такая минута, когда мне казалось, что они всё поняли, и разбойничья шайка – Божье воинство.
Солдаты шли прямо на пушки с мужеством бестрепетным. Грянул выстрел, ядро просвистело над головами. Мы всё шли. Завизжала картечь. Огонь был убийственный. Раненые падали. Мы всё шли – в чудо верили.
Вдруг меня по голове точно палкой ударили. Я упал с лошади и уткнулся лицом в снег. Очнувшись, увидел Бестужева. Он поднимал меня и вытирал лицо моё платком: оно было залито кровью. Платок вымок, а кровь всё лилась. Я ранен был картечью в голову.
Ефрейтор Лазыкин, любимец мой, подошёл ко мне. Я не узнал его: так неестественно сморщился и так странно, по-бабьи, всхлипывал:
– За что ты нас погубил, изверг, сукин сын, анафема!
Вдруг поднял штык и бросился на меня. Кто-то защитил. Солдаты окружили нас и повели к гусарам.
Я потом узнал, что побросали ружья и сдались, не сделав ни одного выстрела, когда поняли, что чуда не будет.
Вечером перевезли нас под конвоем в Трилесы – опять это место проклятое – и посадили в пустую корчму. Брат Матвей достал кровать и уложил меня. От потери крови из неперевязанной раны у меня делались частые обмороки. Трудно было лежать: брат поднял и положил к себе на плечо мою голову.
Против нас в углу, на соломе, лежал Кузьмин, тоже раненный: все кости правого плеча раздроблены были картечной пулей. Должно быть, боль была нестерпимая, но он скрывал её, не простонал ни разу, так что никто не знал, что он ранен.
Стемнело. Подали огонь. Кузьмин попросил брата подойти к нему. Тот молча указал на мою голову. Тогда Кузьмин с усилием подполз, пожал ему руку тем тайным пожатием, по коему Соединённые Славяне узнавали своих, и опять в свой угол. Никому говорить не хотелось: все молчали.
Вдруг раздался выстрел. Я упал без чувств. Когда очнулся, – сквозь пороховой дым, ещё наполнявший комнату, увидел в углу, на соломе, Кузьмина с головой окровавленной. Выстрелом в висок из пистолета, спрятанного в рукаве шинели, он убил себя наповал.
«Свобода или смерть», – клялся и клятву исполнил.
На Устимовской высоте погиб и младший брат мой, Ипполит Иванович Муравьёв-Апостол, девятнадцатилетний юноша.
31 декабря, перед самым выступлением нашим в поход, он подъехал на почтовой тройке прямо на Васильковскую площадь. Только что блистательно выдержав экзамен в Школе Колонновожатых, произведён был в офицеры и назначен в штаб 2-й армии. Выехал из Петербурга 13-го, с вестью к нам от Северного общества о начале восстания и с просьбой о помощи.
Я хотел его спасти, умолял ехать дальше, но он остался с нами. Больше всех верил в чудо. Тут же, на площади, обменялся с Кузьминым пистолетами, тоже поклялся: «Свобода или смерть» – и клятву исполнил. На Устимовской высоте, видя, что я упал, поражённый картечью, и думая, что я убит, убил себя выстрелом в рот.
4 января, на рассвете, подали сани, чтобы везти нас с братом Матвеем в Белую Церковь. Мы просили конвойных позволить нам проститься с Ипполитом. Конвойные долго не соглашались; наконец повели нас в нежилую хату. Здесь, в пустой, тёмной и холодной комнате, на голом полу, лежали голые тела убитых: должно быть, гусары не постыдились ограбить их – раздели донага. Между ними и тело Ипполита. Нагота его была прекрасна, как нагота юного бога. Лицо не обезображено выстрелом, – только на левой щеке, под глазом, маленькое тёмное пятнышко. Выражение лица гордо-спокойное.
Брат помог мне встать на колени. Я поцеловал мёртвого в губы и сказал:
– До свидания!
Странно: совесть мучает меня за всех, кого я погубил, но не за него – чистейшую жертву чистейшей любви.
Я тогда сказал: «До свидания», – и теперь уже знаю, что свидание будет скоро. Ты первый встретишь меня там, мой Ипполит, мой ангел с белыми крыльями!
Завтра, 12 июля, объявляют приговор.
Приговор объявлен: Пестеля, Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина и меня – четвертовать. Но, «сообразуясь с высокомонаршею милостью», приговор смягчён: «повесить». Сочли милостью заменить четвертование виселицей. А я всё-таки думаю, что нас расстреляют: никогда ещё в России офицеров не вешали.
Тот же приговор и над убитыми – Кузьминым, Щепилой, Ипполитом Муравьёвым-Апостолом: «четвертовать»; но так как нельзя четвертовать и вешать мёртвых, то «по оглашению приговора, поставя на могиле их, вместо крестов, виселицы, – прибить на оных имена их к посрамлению вечному».
Свалят всех, как собак, в одну общую яму, могилу бескрестную, должно быть, там, в Белой Церкви, близ высот Устимовских.
«Белая Церковь» – имя вещее. Да, будет, будет над ними Церковь Белая!
Помню свидание моё с императором Николаем Павловичем. Он обещал нас всех помиловать, обнимал меня, целовал, плакал: «Я, может быть, не менее вас достоин жалости. Je ne suis qu'un pauvre diable»[113].
Бедный диавол, самый бедный из диаволов! Прости ему, Господь: он сам не знает, что делает.
Завтра казнь. Расстреляют ли, повесят, мне всё равно – только бы скорей. Приму смерть, как лучший дар Божий.
Брат Матвей мне завидует: говорит, что смерть была бы для него блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь: «Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель и с теми, кого любила, разлучена будет навеки», Пишу, а сам думаю: со сломанной ногой нельзя ходить – со сломанной душой нельзя жить.
Брат Матвей не хочет жить, а Бестужев – умирать. 23 года – почти ребёнок. Смертного приговора не ждал, до последней минуты надеялся. Тоскует, ужасается. Вот и сейчас слышу: мечется по камере, бьётся, как птица в клетке. Не могу я этого вынести!
Брат Матвей и Бестужев – противоположные крайности. Один слишком тяжёл, другой слишком лёгок: как две чаши весов, а я между ними – как стрелка вечно дрожащая. Брат Матвей совсем не верил в чудо. Бестужев совсем верил, а я полуверил. Может быть, оттого и погиб.
Видел во сне Ипполита и маменьку. Такая радость, какой никогда наяву не бывает. Оба говорили, что я – глупенький, не знаю чего-то главного.
Сижу в 12-м номере Кронверкской куртины, а рядом со мной, в 11-й, перевели Валериана Михайловича Голицына из Алексеевского равелина. Когда казематы наполнились так, что не хватало места, – перегородили их, наподобие клеток, деревянными стенами. Брёвна из сырого леса рассохлись: между ними – щели. В одну из таких щелей переговариваемся с Голицыным. Люблю его. Он всё понимает: тоже друг Чаадаева. Жаль, что записывать некогда. Говорили о Сыне и Духе, о Земле Пречистой Матери. И так же, как во сне, я чувствовал, что не знаю чего-то главного.
Отдам Голицыну эти листки; пусть прочтёт и передаст о. Петру Мысловскому: он обещал сохранить.
В последние дни пишу свободно, не прячу. Никто за мной не следит. Чернил и бумаги дают вволю. Балуют – ласкают жертву.
Но надо кончать: сегодня ночью – казнь. Запечатаю бутылку и брошу в океан будущего.
Солнце заходит – моё последнее солнце. И сегодня такое же кровавое, как все эти дни. От палящего зноя и засухи горят леса и торфяные болота в окрестностях города. В воздухе – гарь. Солнце восходит и заходит, как тускло-красный шар, а днём рдеет сквозь дым, как головня обгорелая.
О, это кровавое солнце, кровавый факел Евменид, может быть, для нас над Россией взошедшее и уже незакатное!
Я видел сон.
С восставшими ротами, шайкой разбойничьей я прошёл по всей России победителем. Всюду – вольность без Бога – злодейство, братоубийство неутолимое. И надо всей Россией чёрным пожарищем – солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия – разбойничья шайка, пьяная сволочь – идёт за мной и кричит:
– Ура, Пугачёв-Муравьёв! Ура, Иисус Христос!
Мне уже не страшен этот сон, но не будет ли он страшен внукам и правнукам?