Беглые взгляды - Вольфганг Киссель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Древняя история вначале обозначается как описание, позднее, в «легенде о затонувших континентах», — как история о «потерянном рае», то есть об усиливающейся деградации когда-то бывшего совершенства к пошлости современного европейца. С потомками этих первых людей рассказчик сталкивается в «райской долине» и в «подземном царстве», там, в отрешенном пространстве, он находит в руинах следы их культуры, путешествуя во времени и в воображении, обретает видение их прежнего существования. Так сказано при изучении одного рельефа в развалинах храма:
…здесь, в тишине, может опять возродиться прошлое. […] Эти изваянные фигуры […] обладают властью возвращать нас к истокам памяти[663].
Пребывание внутри неприкасаемой, отошедшей культуры завершается видением. Затем рассказчик достигает экстатического состояния, при котором покидает свое тело, что делает возможным свободное движение во времени:
Прошлое и будущее безо всякого труда возникало по моей воле и отождествлялось со мною. […] Прошлое и будущее — призрак для вневременного существа человека, форма и содержание вечно пересекаются в точке настоящего, но жизнь — едина[664].
Свободное движение сквозь время, вездесущность прошлого и будущего сглаживает различие между содержанием и формой, способствует познанию жизни как целостного явления[665]. В конце своего сообщения рассказчик от первого лица резюмирует: «…только среди развалин я понял, что такое — жизнь»[666].
Россия и Европа присутствуют комплексно; их изображение и функции в тексте многослойны. Европа выступает как негативный фон, на котором развивается пространство, познанное в (виртуальном) путешествии, — или наоборот: европейская форма жизни, измеренная пройденным пространством, обозначается без особой резкости как «неудачная». Не обходится без указаний на беглость и поверхностность западной жизни; наиболее часто повторяется мотив европейских заблуждений относительно логики и мышления, которые якобы ненадежны в качестве средств познания и узнавания. В самом начале сказано:
Всему, что мы привыкли считать существованием (…) найдется место и цель, если поглядеть на жизнь сверху вниз […], уже не в той обычной плоскости сознания, к которой относится наша, привыкшая к логике мысль, но […] проникнуть в более глубокое значение бытия[667].
Подобный критический комментарий к европейской жизни, восприятию и мышлению пронизывает текст и обращается к старому — возникшему уже в противостоянии западников и славянофилов, — навязчивому русскому топосу рассудка, враждебного жизни, который проходит через всю русскую философскую и литературную мысль от Достоевского и Соловьева до некоторых представителей «нового религиозного сознания», в том числе Шестова[668]. В конце описания путешествия рассказчик критикует засилье мысли и противопоставляет ей интуитивное, аутентичное переживание и познание:
Мысль — сухая, холодная, все вокруг своего располагающая мысль, кумир нынешнего человечества, во время моего путешествия была на втором плане. Более значительное и важное — жизнь, природа, любовь и тишина — заслонило от меня книги, схемы, рассуждения и выводы[669].
В то время как Европа и, соответственно, «современное человечество» отражены в тексте негативно, Россия предстает как потерянное, «отсутствующее», но одновременно вездесущее и свое. Рассказчику приходят на ум реминисценции домашних сцен и местечек, он тоскует по русскому снегу или лесу, однако, как и в поздних стихотворениях, все это присутствует лишь как видение. Так, например, воспоминанию о прогулке по северному лесу сопутствует странствование по джунглям:
Как хороша ранняя осень в нашем северном лесу! Ели и пихты, жесткий кустарник, кое-где — сломанные деревья и ветки. […] Мне снова кажется, что я иду по лесной дорожке и сердце мое полно ощущением света, земли, деревьев. Сегодня праздничный день. Где-то вдалеке звонит колокол в деревне. Тишина. […] Я стою в чаще. Вокруг — тишина, но тишина не наша, и жизнь в этом лесу — не наша. Сколько живых существ здесь вверху и внизу, среди исполинских деревьев, лиан и чудовищных зарослей?[670]
В другом месте рассказчик (в контексте явно инспирированной Бергсоном рефлексии о воспоминании как узнавании и самопознании) описывает призрак челна с черными парусами, выходящего в открытое море вследствие случившейся на берегу катастрофы[671]. Это видение также читается как аллегория эмиграции (в контексте описания путешествия на таком основании можно интерпретировать эмиграцию как гипостаз гибели Атлантиды), а также аллегория обретения самого себя. В конце аллегория приобретает позитивное толкование как притча о начале жизни.
Вездесущность изначально своего (России) все время подчеркивается в личных воспоминаниях: «Я не чувствовал расстояния, все было со мною»[672]. Исходя из легенды о розе и кресте (которая, подобно аристотелевскому мифу, изображает разобщенность человечества) и из исполненного страданий круговорота новых рождений, рассказчик в конечном итоге предписывает русскому народу, как «единению» на основе интуиции, чувства «всемирности» и «человеческого общения», специфическую силу и особую миссию в стремлении создать «новую всемирную цивилизацию».
Наконец — и это является третьим элементом современности прошедшего, — в тексте названы шесть предметов. Хранимые в ларце (здесь возможен намек на Вячеслава Иванова), они являются материальными, осязаемыми кусочками воспоминаний о путешествии, сопровождающими рассказчика повсюду; с ними в обратном превращении от mémoire involontaire Пруста до mémoire pure Бергсона[673] связано все — сам повествователь, его видения, получательница письма и в целом все ступени времени, пережитые в путешествии. Ветвь неизвестного дерева, маленькое ручное зеркало, раковина, камень, пустой орех и кинжал. Каждый из этих предметов связан с исходным или конечным пунктом происшествия, легенды, рефлексии и сам способствует кристаллизации живого воспоминания, пространственной и временной вездесущности.
V. Резюме«Путешествие в неизвестный край» Юрия Терапиано, вышедшее в Париже в 1946 году, с полным основанием можно считать более или менее сильно акцентированным описанием путешествия в Индию и Гималаи, совершенного где-то в начале XX века, в центре которого находятся субъективные впечатления и познания лирического героя, приведенные в созвучие с явными познаниями автора в области духовного мира Востока.
Исходя из этого, предпринята попытка прочтения «Путешествия» Терапиано как травелога эмиграции; такое прочтение в контексте вынужденного постоянного отсутствия «дома» свидетельствует о специфической форме путешествия — о «духовном», можно сказать, «виртуальном» странствии, превращающем в путешествие сам текст. Таким образом, травелог отвечает не только запрещенному возвращению в Россию, превращающему эмиграцию в путешествие «без возврата» (и относительно будущих путешествий вызывает смену парадигмы — потерю России как матрицы для сравнений), но и вынужденной неподвижности апатридов. В этом смысле травелог эмиграции конституирует «бегство» из эмиграции.
Уже в лирике Терапиано тридцатых-сороковых годов все чаще заметны мотивы, которые можно связать с проблематикой неподвижности и движения. Выборочный анализ наиболее существенных текстов показывает, что Терапиано постепенно создавал модус для преодоления «страданий эмиграции» через виртуальный выход из создавшейся ситуации. «Духовному выходу» из нее служит и делает его возможным вездесущее «ношение с собой» всего прошедшего и потерянного, которое превращает возникающее в воспоминаниях прошлое в живую часть пережитого настоящего и отменяет пространственные и временные границы. В поэтологической области эту вездесущность можно наблюдать в интенсивных интертекстуальных диалогах и в соотношениях с различными русскими поэтами.
Та же вездесущность пространства и времени сначала направляет «Путешествие» в формальную сферу, при этом импрессионистический монтаж фрагментарных, временных и пространственных гетерогенных секвенций мешает определению изображаемого во времени и пространстве. Происходящее воспринимается не только линейно (то есть не в качестве «беглой» последовательности), но одновременно как циклически возвращающееся: кажется, каждая секвенция прячет в себе уже рассказанное. Впечатление вездесущности еще более углубляется усилением отдельных секвенций как исходных или конечных пунктов восприятия и воспоминания. Таким образом — при постоянном движении вглубь — обычной «беглостью» осуществленного монтажа фрагментов и секвенций достигается вневременное, живое присутствие разных временных слоев современности. Освобожденность от времени и пространства дает повествователю способность к познанию мира и тем самым самого себя. Воспоминание — в том числе аллегорическое — есть самопознание.