Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В том-то и дело, что они не радуются, — назидательно заметил Гейльбрун; он уже снова был кроток и деловит. Что поделаешь, стремительный и горячий Траутвейн нравился ему. Нет, в самом деле, невозможно быть заодно с Гингольдом против Траутвейна. И Гейльбрун снова перешел на отеческий тон умудренного жизненным опытом человека: — Однако раз уж мы пишем для такого читателя и раз мы, к сожалению, от него зависим, втолковывал он своему коллеге, — мы не можем помещать вещи, вроде новеллы вашего Майзеля. Вполне допускаю, что она неплоха, с досады я не обратил внимания на ее достоинства. Но впредь будьте поосторожнее с таким опасным материалом, даже если он высокого качества.
— Я не считал эту новеллу опасной, — наивно, чуть ли не виновато сказал Траутвейн. — Ужасно трудно привыкнуть к мысли, что и среди нас так много дураков.
— Надо, однако, привыкать. — Гейльбрун пожал плечами. — У них там дураков девяносто девять процентов, а у нас — девяносто пять. — Он сгорбился, стал прежним, всегда усталым Гейльбруном. — Откровенно говоря, все складывается не так, как нужно бы, — грустно сказал он. — Наш Гингольд, сами знаете, немного прижимист. Может быть, лучше было бы, когда я создавал «Парижские новости», остановить свой выбор на другом финансисте. Но на любое дело вы раздобудете средства легче, чем на литературу побежденных. Ведь Гингольд дал деньги на «Парижские новости» не ради моих прекрасных глаз. И не во имя правды, а чистогана ради. Он человек осторожный, и стоит двум-трем читателям выразить недовольство, как у него уже поджилки трясутся.
Тяжелым, негнущимся шагом Гейльбрун подошел к софе, медленно на нее опустился; было заметно, что ему за шестьдесят.
— Мне нелегко, дорогой Траутвейн, — сказал он. — Будь я волен поступать по своему усмотрению, я был бы сговорчивее. И вы бы печатали своего Чернига или Майзеля сколько влезет и денег платили бы им сколько влезет. Но, к сожалению, дело не только во мне. Приходится быть расчетливым. Стоит отпасть двум десяткам подписчиков, как Гингольд начинает плакать и стенать, а чуть дела наши поправляются, он немедленно снимает все сливки себе, вместо того чтобы вложить средства на улучшение газеты. Мы чертовски бедны, волей-неволей экономишь. Каждая лишняя строчка, пусть даже и очень хорошая, вытесняет другую, нужную. Я бы с удовольствием помог вашим протеже, но, к сожалению, не могу превращать «Парижские новости» в благотворительное общество. — Он лег, закрыл глаза, вздохнул. — Меня обвиняют в легкомыслии, — сказал он. — Меня попрекают тем, что время от времени я провожу ночь в каком-нибудь фешенебельном клубе и поигрываю в карты. У меня чертовски много работы. Неужели я не имею права изредка развлечься, освежиться? Возможно, что наша работа здесь не очень-то нужна, но, несомненно, это — самое нужное из всего, что эмигранты могут делать сегодня. Так неужто нашему брату надо вести монашеский образ жизни в ущерб своей работоспособности — и только ради того, чтобы время от времени уделить сто франков какому-нибудь нищему?
Траутвейн видел, как утомлен и раздражен Гейльбрун. Ему стало жаль его, вся его злоба улеглась. Гейльбрун рассказал ему, как было известно Траутвейну, далеко не о всех своих заботах; еще немало других обстоятельств омрачало его существование. Семейные дела его были крайне запутанны. С женой он большей частью жил врозь, дочь была замужем в Мюнхене за доктором Клейнпетером, известным терапевтом, и там как будто тоже не все ладилось: дочери нельзя было оставаться больше в Германии, этому браку «арийского» врача с еврейкой грозило, по-видимому, крушение. И денежные дела Гейльбруна, несомненно, были из рук вон плохи. Не надо так строго судить его. Ничего удивительного, что ему захотелось хоть раз отвести душу и обрушиться на своего главного врага — Визенера. Его, Гейльбруна, нацисты всячески старались смешать с грязью — и через газеты и по радио; они не гнушались никакой ложью.
— Я всегда забываю, — с раскаянием признал Траутвейн, — что пора гуманизма миновала. Я и сам подчас брал в руки навозные вилы вместо рапиры.
— Бывало с вами, дорогой Траутвейн, бывало, — энергично закивал большой головой Гейльбрун. Оба вспомнили о «задницах» и «пачкунах», вызвавших недовольство Гингольда, и улыбнулись.
По четвергам Гейльбрун собирал у себя гостей. Зепп и Анна Траутвейны довольно часто бывали на этих вечерах. Зепп обычно не замечал ни комнат, ни обстановки, но даже ему неизменно бросалось в глаза, что парижская квартира Гейльбруна была копией его берлинской квартиры — словно призрак былого. Не в пример многим другим, Гейльбруну удалось вывезти из Германии свою обстановку. И теперь она заполнила его комнаты, громоздкая, старомодная, неудобная, вычурно-роскошная; в первое же свое посещение Анна заметила, что вся эта мебель расставлена совершенно так же, как в Берлине. И еда подавалась на той же излишне разнообразной посуде — это она тоже отметила с первого же раза. И люди были те же, и разговоры велись такие же.
Правда, фрау Гейльбрун сегодня отсутствовала. Муж и жена снова жили врозь. Временами они мирились; фрау Гейльбрун страстно любила мужа, но жить с этим надменным, бестактным человеком было нелегко, и, как ни влекли ее к мужу его блестящие качества, их оборотная сторона отталкивала ее не меньше. Гости Гейльбруна никогда не знали, уместно ли осведомиться, как поживает его жена.
Сегодня принимал гостей он один и делал это шумно, размашисто, весело, хотя в этом веселье сквозила некоторая судорожность.
Собралось, вероятно, человек двадцать. Среди них были люди с именами, в свое время звучавшими в Берлине довольно громко; в числе гостей находились и бывший министр, и бывший статс-секретарь, и бывший университетский профессор, и бывший директор крупного концерна, и бывший редактор известной берлинской газеты, и бывший музыкальный критик, когда-то задававший тон в музыкальных кругах Берлина. Ужин был отличный, гости оживленно беседовали, все были хорошо одеты и прекрасно чувствовали себя в этой привычной солидной обстановке.
Как всегда, Гейльбрун расхваливал свою кухарку. То, что подают его гостям, — это настоящий берлинский ужин славных времен республики. Берлин, славные времена республики — это-то, очевидно, и надеялись найти здесь гости, они с радостью окунались в атмосферу прошлого. Словно но уговору, все избегали злободневных тем. Зато предавались радостям былых побед, негодовали по поводу былых поражений, спорили о давно позабытых предметах споров; безвозвратно минувшее не было минувшим, оно было здесь, оно жило; собеседники горячились — так ли это происходило или иначе? — если им случалось разойтись в мнениях насчет какой-нибудь безразличной детали. Так было с большинством немецких эмигрантов: они не могли оторваться от своего прошлого, оно представало перед ними все в большем и большем блеске. «У нас» это было так, говорили они, «у нас» все было лучше, практичнее, целесообразнее. «У нас», говорили они, думали, сожалели, сравнивали, повторяя по всякому поводу и на родном языке и по-французски: «у нас», «chez nous». «Мосье chez nous» — прозвали этих людей французы. И вот сегодня вечером, у Гейльбруна, все чувствовали себя как дома, chez nous, эти несколько часов все благодушествовали.
Старый профессор Рингсейс заговорил с Траутвейном. Тайный советник Рингсейс был эллинистом с мировым именем, его книги, посвященные спорным вопросам гомероведения, находили отклик далеко за пределами круга специалистов. Хоть и «ариец», к тому же далекий от политики человек, он все же был изгнан из родной страны; более того, пережитое им в третьей империи так подействовало на него, что теперь его считали не вполне здоровым душевно.
А случилось вот что. Наиболее ценным вкладом в современную немецкую классическую филологию считалась «Энциклопедия классической древности». Над ней работало уже второе поколение ученых. Нацисты изъяли из списков участников этого труда всех ученых-евреев, чем затянули окончание всей работы и навсегда подорвали ее ценность и значение. Подавленный случившимся, Рингсейс неуважительно высказался о национал-социалистском правительстве. И тогда, как рассказывают, на него донес собственный его племянник, подросток, к которому он был очень привязан. Власти вызвали Рингсейса и в вежливой форме заявили ему, что у правительства остается два выхода: либо, если донос молодого человека соответствует действительности, заключить его, профессора Рингсейса, в концентрационный лагерь, либо, если донос ложен, отдать юношу в исправительно-воспитательное заведение. Как Рингсейс вышел из положения, не известно.
Так или иначе, теперь он жил в Париже и рассказывал всем и каждому, как хорошо он себя чувствует оттого, что ему больше не нужно читать лекций и руководить семинаром. Он посвятил себя исключительно литературной работе и живет радостями сегодняшнего дня, он никогда и не подозревал, до чего это приятно. Вид у него был какой-то странно замкнутый, он часто улыбался, от него исходила кроткая, искусственная тишина, словно этот человек тщательно завернул себя в вату. «Оказывается, — говаривал он, — залепить уши воском полезно не только тогда, когда спасаешься от пения сирен». Иногда он толковал своим собеседникам: «Все дело в маленьком словечке „ара“. Мы переводим его выражениями „и вот“, или „стало быть“, или просто „итак“, или „следовательно“, или на худой конец говорим, что это — вводное словечко, и опускаем его вовсе. Но Гомер отлично знал, зачем он его так часто употребляет. Первоначально оно означало „как и следовало ожидать“. Его нельзя опускать. Оно как раз и придает эпичность, спокойствие, мудрость. Если бы мы поглубже вникали в это слово „ара“, многого не случилось бы. Будущий создатель эпоса, несомненно, напишет: „Получив власть, они, как и следовало ожидать, схватили всех тех, кто их не любил, связали, избили их, как и следовало ожидать, разграбили их имущество и отняли у них драгоценную жизнь“. Да, в этом маленьком словечке „ара“ глубокий смысл, а между тем иногда оно пишется сокращенно, встречается и в виде „ар“, а порой — и только как „р“.