Век вожделения - Артур Кестлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Леонтьев оказался один на один с американкой, сочтя ситуацию одновременно многообещающей и затруднительной. Он пребывал в безмятежном настроении, но вовсе не был пьян — частично потому, что вообще редко напивался, а частично ввиду того, что перед уходом глотнул оливкового масла — старая привычка, которая всегда помогала ему избежать ловушек, которыми кишели при всем кажущемся веселье официальные банкеты в Содружестве. Он предложил себя в качестве провожатого и был немало озадачен, когда она пригласила его к себе, чтобы опрокинуть еще по рюмочке. Какое-то мгновение он колебался, подозревая подвох, однако юная леди, неверно расценив его нерешительность, сделала над собой усилие, чтобы придать взору утраченную сфокусированность, и беззаботно уверила его, что ее муж ни за что не объявится дома раньше утра, и что они предоставляют друг другу полнейшую свободу в таких делах. Стоило им подняться в номер, как она незамедлительно обслужила Леонтьева наиболее эффективным и гигиеническим образом, после чего отошла ко сну. Лишь добравшись до своего отеля, преодолев перед этим значительное расстояние пешком, чтобы освежиться, он сообразил, что не знает ни имен, ни фамилии гостеприимной пары юных радикалов; однако он решил сохранить о них благодарную память.
По прошествии нескольких дней, мучаясь от одиночества и депрессии, Леонтьев пришел в «Кронштадт» самостоятельно и провел там премилый вечерок, болтая с баронессой и художником за бутылочкой шампанского. Пьер встретил его как старого знакомого, дружба с которым делает ему честь, и пригласил появиться снова в ближайшую пятницу на «небольшой тихой вечеринке» по случаю бракосочетания одного из певцов. Вечеринка затянулась далеко за полночь, и Леонтьев, откликнувшись на просьбы гостей, продекламировал два своих стихотворения, написанные вскоре после революции, а потом спел сильным, мужественным баритоном забытую партизанскую песню. С этого времени он был зачислен в круг завсегдатаев, имевших привилегию потреблять вместо шампанского бренди с содовой, если у них возникало такое настроение. Сперва он заглядывал сюда не больше двух раз в неделю, потом довел норму до трех раз; однако в последние дни он появлялся в «Кронштадте» ежевечерне, пусть даже всего на полчасика, дабы расслабиться у стойки с рюмочкой-другой бренди. Он никогда не напивался допьяна, никогда не лез людям в душу и пользовался дружеским, теплым и уважительным отношением публики. Мало-помалу, посещение «Кронштадта» превратилось для него в кульминацию дня, самый яркий его момент, единственное вознаграждение за упорные и бесплодные усилия.
Его влекла сюда не ностальгия по прошлому, не спиртное, не общество баронессы, а то любопытное обстоятельство, что после первых же глоточков шампанского или бренди у стойки, на безопасном расстоянии от письменного стола, он тут же переставал относиться к своей книге как к жгучей проблеме и чувствовал, что может складывать страницу за страницей прямо в голове. Ему даже хотелось начать писать тут же, в баре, чтобы не терять удачных находок, но этому плану так и не суждено было осуществиться. Писать на людях напоминало бы эксгибиционизм; кроме того, его не оставляло предчувствие, что стоит ему только попытаться, как весь поток слов в голове немедленно иссякнет. В итоге единственный час удовольствия и расслабления, отведенный ему за целый день, будет непоправимо испорчен…
Леонтьев подошел к окну и посмотрел на море остроконечных крыш, мерцающих под бледным утренним солнцем. Почему же это так трудно — написать «единственную в жизни честную книгу»? Откуда взялся этот непреодолимый барьер, взметнувшийся между его сознанием и пачкой разлинованной бумаги? Походило на то, что на нем лежит проклятие, обращающее слова, звучащие в его голове как чистая правда, в отъявленную ложь, лишь только он занесет руку над бумагой. Еще больше его ужасало то обстоятельство, что, несмотря на его решимость не изменять первоначальному плану — то есть, начать книгу с описания своего детства, перейти к экстатическому подъему первых дней революции, и писать, руководствуясь исключительно своими чувствами, отвергнув свысока советы издателей и вкусы публики, — он всякий раз пытался начать именно с истории своего бегства, как рекомендовал умница-агент.
Я БЫЛ ГЕРОЕМ КУЛЬТУРЫЛев Николаевич ЛеонтьевОн стиснул зубы, уселся поудобнее на жестком стуле перед письменным столом, вывел «Глава первая: Бегство» и исписал пять страниц своим наклонным боевым почерком, ни разу не подняв головы, автоматически стараясь не изменять «бойкому, цветистому, драматическому стилю», отвечающему рекомендациям молодого агента. Конечно, говорил он себе с сожалением, это совершенно не его стиль. Но и тот стиль, которым он пользовался на протяжении последних двадцати лет, тоже не принадлежал ему. На каком-то этапе этого долгого, изнурительного пути он, видимо, утратил индивидуальность; однако разве теперь определишь, когда именно это произошло? Скорее всего, утрата индивидуальности была постепенным процессом, подобным тому, как человек, сдавая в прачечную носовые платки, постепенно теряет их все до одного.
Он перечитал свои пять страниц и изорвал их в клочки. В голове воцарилась столь жуткая, тревожная пустота, что его охватила паника, и он решил отправиться в «Кронштадт» на час раньше обычного. Он уцепился за открывшуюся возможность с облегчением тонущего, внезапно стукнувшегося головой о болтающийся на волнах спасательный круг. Там, за полированной стойкой, после первых же глотков бренди с содовой чувство невыносимой пустоты уступит место приятному внутреннему свечению. Ожидаемое облегчение было таким же предсказуемым, даже неизбежным, как закон, согласно которому природа не терпит пустоты.
От паники не осталось и следа. Ощущалась лишь усталость синапсов; и одновременно обрело четкие очертания смутное дотоле видение богини Правды, возлежащей во всем своем великолепии на кушетке с раздвинутыми ногами и с насмешливо заложенными за голову руками.
IV Тень неандертальца
Я созвал, выражаясь словами журналистов из отделов светской хроники, «видных представителей нашей интеллигенции», — обратился Жюльен к гостям, собравшимся в его кабинете, — ибо будет непростительной глупостью, если мы уподобимся стаду овец, которых гонят на бой-ню. Предлагаю по крайней мере немного поблеять, хотя готов признаться, что испытываю скептицизм в отношении результатов. Однако пессимизм — удел философов, активному же гуманисту надлежит надеяться, даже когда дело совершенно безнадежно. Упрек в пасмурном отчаянии, пребывании во мраке обреченности, который мы столь часто слышим в свой адрес, проистекает, помоему, из недостаточно ясного представления о двух па-раллельных плоскостях нашего сознания: одна занята отрешенным созерцанием бесконечности, другая же действует во имя неких этических императивов. Приходится признавать их неизбывное противоречие. Достаточно согласиться с моральной ущербностью пораженчества и отчаяния, пусть они и оправданы с точки зрения логики, — и тогда активное сопротивление превратится в моральную необходимость при своей логической абсурдности. Перед нами откроются новые подходы к гуманистической диалектике…
Отец Милле, восседавший в кресле у окна, издал болезненный стон, словно кто-то резво наступил ему на мозоль.
— Вот это самое слово… — пожаловался он. — Без него никак нельзя?
— Не вижу в этом слове ничего дурного, — вставил профессор Понтье. — В конце концов…
— Pax vobis [20], — сказал отец Милле. — Возражение снимается.
Жюльен, привалившись спиной к книжному шкафу, оглядел лица семерых гостей, стараясь побороть враждебное к ним отношение. В конце концов, каждый век освещается теми огнями, которые есть в наличии. Вблизи звезды других веков тоже казались тусклыми. Отец Милле при всех своих скорее располагающих слабостях, а возможно, именно благодаря им, оставался главным авторитетом среди интеллектуалов с религиозными наклонностями; его недавняя статья о Юнге стала заключительным росчерком пера в священном союзе между Психиатрией и Церковью, что произвело подобающее впечатление; раздались даже шуточки о неизбежной теперь канонизации доктора Зигмунда Фрейда. Что касается профессора Понтье, то он оставался излюбленным философом молодого поколения, питавшего симпатию к его трудам из-за ясности их стиля и полной невнятности смысла. Однако после скандала с Богаренко профессор Понтье вышел из Движения за мир и прогресс и подписал манифест, взывавший о финансовом содействии беженцам из Кроличьей республики; ввиду этого он был заклеймен прессой Содружества как «сифилитичный паук» — «кровожадные гиены» вышли из моды после воцарения Социалистического Сарказма.