Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он пил и в упор смотрел в её лицо, раньше немного беспечное, а теперь такое задумчивое и хмурое. Это выражение показалось ему более близким и понятным и развило в нём желание говорить с ней.
— Скажите, зачем вы это делаете? — вдруг громко спросил он её, как только кончил пить.
— Что я делаю? — недоумевающе оглянулась она вокруг себя и вопросительно остановила на нём свои глаза.
— Вот со мною… всё это… Сколько дали мне… уксус… сидите… говорите… и всё… Зачем? — проговорил Павел и испугался, видя, что она отодвинулась от него и как бы обижена и тоже испугана чем-то.
— Какой вы!.. Не знаю зачем… так! чай, вы человек… Али нет? Смешно даже, право! — и она недоумевающе пожала плечами.
Панька неопределённо тряхнул головой и, отвернувшись от неё к стене, замолчал.
В его больной голове бродили странные мысли… Первый раз в его жизни на него обратили внимание, и кто? одна из женщин, которых он, памятуя отношение к ним Арефия и наслушавшись о них в мастерской много далеко не лестных историй, — боялся, не любил и о которых давно уже тайно много думал, скрывая эти думы и от себя самого и негодуя на себя за них. Женщина — это вечный враг мужчины, враг, который только и выжидает удобного момента, как бы поработить и высосать кровь. Вот преобладающее мнение о женщине, которое ему приходилось слушать чаще других. Иногда! встречая красивую девушку, робко и поспешно бегущую по улице, Панька смотрел ей вслед и думал: «Какой же она враг, когда она такая птичка?» Его боязливое любопытство, которое он проявлял почти всегда, когда другие говорили о женщинах, служило предметом немалых насмешек со стороны мастерской и хозяина. Ему насмешливо удивлялись и делали цинические предположения, страшно обижавшие его, а иногда перед ним каялись в увлечениях и хвалили его за стойкость. В общем, он видел, что женщина играет в жизни громадную, всеохватывающую роль, и никак не мог связать с этим выводом из своих дум и наблюдений другой вывод, гласящий, что женщина — враг, — вывод, который тоже подтверждался, но не его наблюдением, а общим голосом всех, кого ни спроси.
Хозяин однажды поучал его: «Баб только берегись, Павел. Бабе не поддавайся, — пролезешь сквозь жизнь. Все, кого ни спроси, скажут тебе, что тяжелей цепи, чем баба, нет на свете. Животное жадное, жить любит хорошо, а работать — мало и на живую нитку. Уж поверь мне, пятьдесят два года на свете живу и был женат два раза».
И вот она, эта страшная и таинственная баба, первая принесла ему приятное сознание, что он, угрюмый и непохожий на людей Павел, достоин её забот о нём, пришла к нему, сидит около него, одинокого и никому не нужного человека…
«Что она делает?» — подумал Павел и, тихонько повернувшись, посмотрел на неё.
Она сидела на полу и с задумчивым лицом смотрела в щель от непритворенной двери на двор… Лицо у неё очень доброе и красивое, мягкое, с хорошими голубыми глазами и сочными, пунцовыми губами.
— Спасибо вам за заботу! — тихо сказал Павел, невольным жестом протягивая к ней руку.
Она вздрогнула, взглянула на него, но руки не взяла.
— А я думала, вы заснули. Вот что, нужно ведь уйти отсюда. Непременно нужно уйти. Сырость. Нуте-ка, встаньте!
Павел не принял своей руки и снова настойчиво повторил:
— Спасибо вам за заботу обо мне!
— Ах господи! Вот уж право!.. Ну чего? какая забота! Жарко везде, вот я и рада посидеть здесь. Вставайте-ка!
Она была чем-то недовольна и, помогая ему вставать, отвернула от него своё лицо, точно не желая встречаться с ним глазами.
От движения Павел почувствовал, как в голову ему бросилась кровь и глухо зашумела там.
— Трудно мне!.. — прошептал он, чувствуя, как дрожат его ноги и как все кости ломит боль.
— Ничего, как ни то потерпите уж! нельзя здесь.
Поддерживаемый ею, он поплыл в каком-то тумане по двору и сквозь этот туман видел перед собой ехидно улыбавшиеся рожи хозяина и Гуся, стоявших на пороге мастерской.
— Не могу я больше!.. — хрипло сказал он и почувствовал, что падает в какую-то бездонную яму.
Первый раз в жизни Павел знакомился с больницей. Тошнотворно жёлтые стены, скверный запах лекарств, измученные и злые лица служащих, бесстрастные физиономии доктора и фельдшера, стоны, бред; капризы больных, серые халаты, колпаки и унылый, раздражающий слух звук шлёпанцев-туфель о каменный пол — всё это, дополняя одно другое, сливалось в серую гармонию уныния и беспомощности, безжизненности и тяжкой, неустанно сосущей сердце тоски…
Павел пролежал в бреду одиннадцать дней, и вот уже пятый день, как кризис миновал и он стал поправляться. За это время, по словам служащего, к нему приходил один раз хозяин, два раза Гусь и два раза сестра, однажды с подругой, а другой раз — одна. Там, в конторе, она оставила ему чаю, сахару, варенья и ещё чего-то в узелке.
Павел, когда служитель, рассказывая ему всё это, дошёл до сестры, удивлённо разинул рот, но вспомнил, что это не кто иной, как Наталья Ивановна, — вспомнил и почему-то очень обрадовался.
— Ишь какая!.. — прошептал он и почувствовал, что ему будет ещё более приятно, если он увидит её.
Но к нему, как к тифозному, посетителей не велено было пускать, и служитель объяснил, что это будет до той поры, пока его не переведут в пятый барак.
— В пятый барак допускаются и люди, а сюда, кроме нашего брата да докторов, никому больше нельзя.
Служитель сказал это с какой-то печальной гордостью своим правом перед людьми, а у Павла его сообщение вызвало вопрос — скоро ли его переведут в пятый барак.
— А это как нос. Теперь у тебя нос жёлтый и сухой, а вот он скоро должен будет взбухнуть и покраснеть. Как это с ним случится, тут тебя отсюда и переведут.
Тифовых людей всегда по носу переводят. Нам это очень известно. Седьмой год маемся тутотка… привыкли.
Этот служащий был большой охотник поговорить, и так как Павел из девяти больных был один способен понимать и слушать, все же остальные находились в состоянии, совершенно не располагавшем их к ведению бесед, то Павлу приходилось единолично нести бремя общения с этим господином. Маленький, костлявый и рыжий, с меланхолически неподвижными серыми глазами, он в свободное время садился на койку Павла и начинал:
— Поправляешься? Вижу, вижу, идёт дело на лад. Скоро в пятый. Это хорошо, что ты похворал так. Тиф — болезнь великолепная, она очищает. До неё человек мюзгирькой мог быть и имел душу, наскрозь греховной пакостью пропитанную, а похворал ей — и чист! потому с бредом она. А во время бреду душа-то человечья исходит из тела и странствует по всем мытарствам… и поучается. Н-да… Положим, мрут с тифу многие, но это ничего. Это человеку необходимо. Предписано. Мрут-то и не от тифу, а оттого, что материя износилась… истёрлась от жизни-то, и душа требует другой костюм. Квартиру, значит, новую, а человеческому телу одна квартира — земля. Н-да!.. У тебя родственники не умирали? Нет? ага! а у меня одиннадцать умерло. Одного даже живым земля взяла.
Водопроводчик был. Кладёт это он трубу, а земля-то его рраз! и тю-тю Николка. Взяла.
Отрыли его, а он уж шабаш! Н-да!.. Она, земля-то, своё возьмёт всегда, от неё не увернёшься. Не убежишь. И в воду кинься — в землю попадёшь, и в огонь сунься — земля будешь. Бережёт она своё добро. Вот и меня скоро потребует. «Анисим, друг, пожалуй-ка в могилу!» И ляжешь. Ничего не попишешь, ляжешь, да и всё тут. Так-то, человечек! Дрягнёшь ногой, не хочу, мол, а она тебе на сердце дохнёт, и готово.
И нет уж тебя больше. И ничего нет. Потому что до той поры и мир жив, пока ты сам в нём ходишь…
Иногда ему удавалось говорить часа по два кряду. Он не интересовался вопросом, слушают ли его, а говорил свои мрачные речи, и его неподвижные глаза становились всё более неподвижны, пока не приобретали странный, тусклый оттенок, тонкой пеленой закрывавший его зрачки. Тогда его речь звучала глуше, отрывистей, фразы всё короче, и, наконец, он глубоко вздыхал и обрывался иногда на полслове, а в глазах его уже ясно светился холодный ужас.
На Павла его речи не производили особенного впечатления. Он почти никогда не слушал их, увлечённый своими думами, теперь освещёнными надеждой на что-то, что, он чувствовал, ждёт его впереди, но чего не мог себе ясно представить. Материала для построения воздушных замков у него было мало. Жизнь он знал со слов других и сам до сей поры от активного участия в ней сумел уклоняться. Но теперь он всем существом своим понимал, что близится что-то новое, большое, не изведанное им и что оно должно будет создать ему новую жизнь. Дум, в прямом смысле слова, у него почти не было; он не имел достаточно слов, чтобы уметь ясно думать, но с той поры, как он очнулся и вспомнил взгляд голубых глаз Натальи Ивановны, много новых ощущений родились в его тёмной душе, а сообщение служителя о том, что она была уже два раза, родило их ещё больше.