Том 13. Воскресение - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здесь нет женщин — детские палаты, — сказал он.
— Я знаю, но здесь есть переведенная из тюрьмы сиделка-служанка.
— Да, есть тут две. Так что же вам угодно?
— Я близко стою к одной из них, к Масловой, — сказал Нехлюдов, — и вот желал бы видеть ее: я еду в Петербург для подачи кассационной жалобы по ее делу. И хотел передать вот это. Это только фотографическая карточка, — сказал Нехлюдов, вынимая из кармана конверт.
— Что ж, это можно, — сказал доктор, смягчившись, и, обратившись к старушке в белом фартуке, сказал, чтобы она позвала сиделку-арестантку Маслову. — Не хотите ли присесть, хоть пройти в приемную?
— Благодарю вас, — сказал Нехлюдов и, пользуясь благоприятной для себя переменой в докторе, спросил его о том, как довольны Масловой в больнице.
— Ничего, работает недурно, принимая во внимание условия, в которых она была, — сказал доктор. — Впрочем, вот и она.
Из одной двери вышла старушка-сиделка и за нею Маслова. Она была в белом фартуке на полосатом платье; на голове была косынка, скрывавшая волосы. Увидав Нехлюдова, она вспыхнула, остановилась как бы в нерешительности, а потом нахмурилась и, опустив глаза, быстрыми шагами направилась к нему по полосушке коридора. Подошед к Нехлюдову, она хотела не подать руки, потом подала и еще больше покраснела. Нехлюдов не видал ее после того разговора, в котором она извинялась за свою горячность, и он теперь ожидал ее найти такою же, как тогда. Но нынче она была совсем другая, в выражении лица ее было что-то новое: сдержанное, застенчивое и, как показалось Нехлюдову, недоброжелательное к нему. Он сказал ей то же, что сказал доктору, — что едет в Петербург, и передал ей конверт с фотографией, которую он привез из Панова.
— Это я нашел в Панове, давнишняя фотография, может быть, вам приятно. Возьмите.
Она, приподняв черные брови, удивленно взглянула на него своими раскосыми глазами, как бы спрашивая, зачем это, и молча взяла конверт и положила его за фартук.
— Я видел там тетку вашу, — сказал Нехлюдов.
— Видели? — сказала она равнодушно.
— Хорошо ли вам здесь? — спросил Нехлюдов.
— Ничего, хорошо, — сказала она.
— Не слишком трудно?
— Нет, ничего. Я не привыкла еще.
— Я за вас очень рад. Все лучше, чем там.
— Чем где там? — сказала она, и лицо ее залилось румянцем.
— Там, в остроге, — поспешил сказать Нехлюдов.
— Чем же лучше? — спросила она.
— Я думаю, люди здесь лучше. Нет таких, какие там.
— Там много хороших, — сказала она.
— Об Меньшовых я хлопотал и надеюсь, что их освободят, — сказал Нехлюдов.
— Это дай бог, такая старушка чудесная, — сказала она, повторяя свое определение старушки, и слегка улыбнулась.
— Я нынче еду в Петербург. Дело ваше будет слушаться скоро, и я надеюсь, что решение отменят.
— Отменят, не отменят, теперь все равно, — сказала она.
— Отчего: теперь?
— Так, — сказала она, мельком вопросительно взглянув ему в лицо.
Нехлюдов понял это слово и этот взгляд так, что она хочет знать, держится ли он своего решения или принял ее отказ и изменил его.
— Не знаю, отчего для вас все равно, — сказал он. — Но для меня действительно все равно: оправдают вас или нет. Я во всяком случае готов сделать, что говорил, — сказал он решительно.
Она подняла голову, и черные косящие глаза остановились и на его лице, и мимо него, и все лицо ее просияло радостью. Но она сказала совсем не то, что говорили ее глаза.
— Это вы напрасно говорите, — сказала она.
— Я говорю, чтобы вы знали.
— Про это все сказано, и говорить нечего, — сказала она, с трудом удерживая улыбку.
В палате что-то зашумели. Послышался детский плач.
— Меня зовут, кажется, — сказала она, беспокойно оглядываясь.
— Ну, так прощайте, — сказал он.
Она сделала вид, что не заметила протянутую руку, и, не пожав ее, повернулась и, стараясь скрыть свое торжество, быстрыми шагами ушла по полосушкам коридора.
«Что в ней происходит? Как она думает? Как она чувствует? Хочет ли она испытать меня или действительно не может простить? Не может она сказать всего, что думает и чувствует, или не хочет? Смягчилась ли она или озлобилась?» — спрашивал себя Нехлюдов и никак не мог ответить себе. Одно он знал — это то, что она изменилась и в ней шла важная для ее души перемена, и эта перемена соединяла его не только с нею, но и с тем, во имя кого совершалась эта перемена. И это-то соединение приводило его в радостно-возбужденное и умиленное состояние.
Вернувшись в палату, где стояло восемь детских кроваток, Маслова стала по приказанию сестры перестилать постель и, слишком далеко перегнувшись с простыней, поскользнулась и чуть не упала. Выздоравливающий, обвязанный по шее, смотревший на нее мальчик засмеялся, и Маслова не могла уже больше удерживаться и, присев на кровать, закатилась громким и таким заразительным смехом, что несколько детей тоже расхохотались, а сестра сердито крикнула на нее:
— Что гогочешь? Думаешь, что ты там, где была! Иди за порциями.
Маслова замолчала и, взяв посуду, пошла, куда ее посылали, но, переглянувшись с обвязанным мальчиком, которому запрещено было смеяться, опять фыркнула. Несколько раз в продолжение дня, как только она оставалась одна, Маслова выдвигала карточку из конверта и любовалась ею; но только вечером после дежурства, оставшись одна в комнате, где они спали вдвоем с сиделкой, Маслова совсем вынула из конверта фотографию и долго неподвижно, лаская глазами всякую подробность и лиц, и одежд, и ступенек балкона, и кустов, на фоне которых вышли изображенные лица его, и ее, и тетушек, смотрела на выцветшую пожелтевшую карточку и не могла налюбоваться в особенности собою, своим молодым, красивым лицом с вьющимися вокруг лба волосами. Она так загляделась, что не заметила, как ее товарка-сиделка вошла в комнату.
— Это что ж? Он тебе дал? — сказала толстая добродушная сиделка, нагибаясь над фотографией. — Ужли ж ты это?
— А то кто ж? — улыбаясь, глядя на лицо товарки, проговорила Маслова.
— А это кто ж? Он самый? А это мать ему?
— Тетка. А разве не узнала бы? — спрашивала Маслова.
— Где узнать? Ни в жизнь не узнала бы. Совсем вся лицо другая. Ведь, я чай, лет десять с тех пор-то!
— Не года, а жизнь, — сказала Маслова, и вдруг все оживление ее прошло. Лицо стало унылое, и морщина врезалась между бровей.
— Чего ж, жизнь там легкая должна быть.
— Да, легкая, — повторила Маслова, закрыв глаза и качая головой. — Хуже каторги.
— Да чем же так?
— А тем же. От восьми вечера и до четырех утра. Это каждый день.
— Так отчего ж не бросают?
— И хотят бросить, да нельзя. Да что говорить! — проговорила Маслова, вскочила, швырнула фотографию в ящик столика и, насилу удерживая злые слезы, выбежала в коридор, хлопнув дверью. Глядя на фотографию, она чувствовала себя такой, какой она была изображена на ней, и мечтала о том, как она была счастлива тогда и могла бы еще быть счастлива с ним теперь. Слова товарки напомнили ей то, что она была теперь, и то, что она была там, — напомнили ей весь ужас той жизни, который она тогда смутно чувствовала, но не позволяла себе сознавать. Теперь только она живо вспомнила все эти ужасные ночи и особенно одну на масленице, когда ожидала студента, обещавшего выкупить ее. Вспомнила она, как она в открытом, залитом вином красном шелковом платье, с красным бантом в спутанных волосах, измученная, и ослабевшая, и опьяненная, проводив гостей к двум часам ночи, подсела в промежуток танцев к худой, костлявой, прыщеватой аккомпаньяторше скрипача и стала жаловаться ей на свою тяжелую жизнь, и как эта аккомпаньяторша тоже говорила, что тяготится своим положением и хочет переменить его, и как к ним подошла Клара, и как они вдруг решили все три бросить эту жизнь. Они думали, что нынешняя ночь кончена, и хотели расходиться, как вдруг зашумели в передней пьяные гости. Скрипач сыграл ритурнель, аккомпаньяторша заколотила на пьянино аккомпанемент развеселой русской песни первой фигуры кадрили; как маленький, потный, воняющий вином и икающий человечек в белом галстуке и фраке, который он снял во второй фигуре, подхватил ее, а другой толстяк с бородой, тоже во фраке (они приехали с какого-то бала), подхватил Клару, и как они долго вертелись, плясали, кричали, пили… И так шло год, и два, и три. Как же не измениться! И причиной этого всего был он. И в ней вдруг поднялось опять прежнее озлобление к нему, захотелось бранить, упрекать его. Она жалела, что упустила случай нынче высказать ему еще раз то же, что она знает его и не поддастся ему, не позволит ему духовно воспользоваться ею, как он воспользовался ею телесно, не позволит ему сделать ее предметом своего великодушия. И чтобы как-нибудь затушить это мучительное чувство жалости к себе и бесполезного упрека ему, ей захотелось вина. И она не сдержала бы слова и выпила бы вина, если бы была в остроге. Здесь же достать вина нельзя было иначе, как у фельдшера, а фельдшера она боялась, потому что он приставал к ней. Отношения же с мужчинами были ей противны. Посидев на лавочке в коридоре, она вернулась в каморку и, не отвечая товарке, долго плакала над своей погубленной жизнью.