Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, почти что неожиданно для самой себя, не обдумывая фразу — прямо так, как вырвалось, прыжком в воду, — Дарина спрашивает у матери:
— Мам, а ты верила в папу?
Пауза.
— Я имею в виду, когда его забрали?
Нет, мама ее поняла — как ни странно, мама вовсе не смущена таким поворотом разговора, это она просто ищет слова, которых у нее нет под рукой, преодолевает в себе какие-то заторы многолетнего молчания:
— Я знала, что все что он делает — правильно.
— И тебе от этого было легче?
— Разве «правильно» — это всегда легко, Даруся?..
Это звучит с такой всепроникающей, застарелой печалью, что Дарина на минутку цепенеет. Может ее мать и не назовешь героиней, но уж глупой посчитать никак нельзя.
— Нет. Не всегда. Твоя правда.
Обе молчат, чувствуя, что зашли на незнакомую территорию, и колеблясь перед тем, как сделать следующий шаг. Вдруг Ольга Федоровна тихонько смеется — издалека, словно и правда с расстояния в тридцать лет.
— Знаешь, я тебе никогда не рассказывала… Когда Толя был в Днепродзержинске… — (Это «Толя» задевает Дарину, как звук струны: обычно мать употребляет слова «отец» или «папа», а сейчас она говорит о человеке, которого когда-то любила, говорит не дочке, а взрослой женщине, а может, и себе самой). — Днем еще можно было чем-то голову забить — на работе экскурсанты спасали, ну и продукты нужно же было раздобывать, это ведь еще один рабочий день был: выстоять в очередях… Однажды в воскресенье все базары объехала: Житный, Сенной, Лукьяновку, Владимирский, — нигде мяса не застала, поразбирали еще на рассвете! А у тебя тогда малокровие было, врачиха в школе сказала, — (странно, думает Дарина, сама она ничего такого не помнит, помнит только, что месячные у нее начались позже, чем у других девочек, и ее долго угнетало чувство, будто она из первых учениц в классе вдруг перешла в последние, а когда наконец «пришли гости», на радостях похвалилась еще одной отличнице, Оксане Караваевой: «А я уже девушка!» — а Оксана обидно засмеялась и сказала: «Ну так купи себе медаль»). — Нужно было мясо, хоть понемногу, хоть в котлетах с хлебом накрутить, а вокруг одни пустые прилавки. Еще на Бессарабку дай, думаю, поеду. Приехала, вечерело уже — а там как раз запирают, прямо у меня перед носом… Я прислонилась к стене, да как заплачу громко!.. Это первый раз было, что я заплакала, а то, с тех пор как Толю забрали, очень долго не могла плакать. Как каменная была внутри. А по вечерам, когда все уберу, вымою, — (память услужливо включает Дарине давно забытое: влажный дух стирки в квартире, пар от кипятящегося на плите белья, запотевшие окна в кухне и деревянный черенок от старого сачка для бабочек, которым мама, с взмокшими волосами и блестящим от пота лицом, как грузчик, переворачивает в выварке пузырящиеся через верх холмы простыней, — или она нарочно чуть ли не каждый день тогда стирала, чтоб забыться?), — когда все-все поделаю, а ты уже заснешь — вот тогда хоть на стену лезь! И сна нет, не приходит, хоть бы как устала. Думаю, как бы мне умом не тронуться? Так я себе вот что придумала — лягу, закрою глаза и начинаю в голове «кино крутить». Представляю себе, будто Толя уже вернулся, такой красивый, еще краше, чем был, и будто Дворец «Украина» восстановили, каким он был вначале, — прямо каждую паркетинку мысленным взором вижу, они так лежали, вроде как тени, такой был странный оптический эффект… И будто Толе на сцене вручают орден, благодарят его за то, что спас такое чудо, что все это его заслуга… Все встают, аплодируют и цветы вносят корзинами, ставят на авансцену, как после премьеры, — а я сижу в ложе, в вечернем платье с голыми плечами, Толя говорил, что у меня брюлловские плечи и что такие плечи грешно от людей прятать, нужно, чтобы все видели… — (Дарина вспоминает мамино оранжевое платье, действительно, с открытыми плечами — высокая шея, высоко уложенные волосы, еще и дядя Володя ее в том платье застал и, видно, тоже решил, что нечего таким плечам за так пропадать, — мама то платье лет десять носила, на восемьдесят рублей в месяц с дочкой-подростком не очень-то понаряжаешься…) — И так лежу и мечтаю, мечтаю, мечтаю, намечтаю все такое хорошее, как наваждение на себя напускаю, — пока не засну… И хорошо ведь знаю, совершенно ясно при этом понимаю, — Ольга Федоровна снова смеется, словно сознается в детских шалостях, — что я все это выдумываю, что ничего этого нет и не будет, — а все равно легче становится… Такой, своего рода, наркотик.
— Дэйдриминг, — выдавливает из себя Дарина, стараясь звучать рассудительно: все диагнозы всегда звучат рассудительно, даже смертельные. — Есть такой термин в психологии.
— Да? — рассеянно переспрашивает Ольга Федоровна. То, что придуманная ею тайная игра, о которой она тридцать лет никому не рассказывала (интересно, а со своим нынешним мужем о чем она разговаривает?), оказывается, классифицирована, поименована и уложена кем-то в соответствующий ящичек с налепленной этикеткой, особенного впечатления на нее не производит — Ольга Федоровна вообще не воспринимает всерьез общих понятий, у нее к ним какое-то инстинктивное недоверие — к научным терминам, к политическим концепциям: она их не слышит, не запоминает, до сих пор не знает, чем либерализм отличается от демократии и что такое гражданское общество, — для нее все это мужские игры, к ее жизни имеющие разве лишь то отношение, что в один день способны ее разрушить. Дарине приходит в голову, что она унаследовала от матери гораздо больше, чем ей до сих пор казалось. И способность «крутить кино», выходит, также. С той разницей, что Даринино «кино» всегда крутилось «на вынос», с мыслью, как это перенести на экран и показать другим, — а мамино изготовлялось для аудитории из одного зрителя.
Вот какую бы передачу сделать — перенести на пленку те фантазии, что роятся в человеческих головах и помогают людям выжить. Дэйдриминг на экране, чем не телевидение будущего? Суперский проект, ничего не скажешь, особенно для отставной анкорвуменши. Что ж, теперь, когда она отставлена (нет, прошу извинить, когда она сама себя отставила!), она сможет без каких-либо помех, как некогда ее мать, намечтать себе сколько угодно прекрасных, снотворных проектов, не заморачиваясь тем, как все это реализовать. Будет создавать себе свою приватную виртуальную реальность, к которой ничьи грязные руки не получат доступа. Правда, и ничьи чистые тоже. Замечательная перспектива, хоть сразу вешайся. И впрямь все равно, что подсесть на иглу.
Но что-то в услышанном все же Дарину цепляет — что-то непроглоченное, как рыбья косточка, застрявшая между зубов, и она упорно лезет туда языком — вытолкать, зализать:
— Дэйдриминг — по-нашему можно перевести как сон наяву. Или сон с открытыми глазами. Сон в сознательном состоянии.
— Ну да, в сознательном, я же тебе говорю, — подтверждает Ольга Федоровна, словно удивляясь, что дочь ей не верит и нуждается в каком-то там переводе для подтверждения, тогда как она, мать, ей уже все что надо, изложила. — Это не то что какие-то там галлюцинации, упаси боже! — (О, и это Дарина также узнает, это их кровный страх, фамильный: достаточно иметь в семье одного официального шиза с налепленной этикеткой, даром что фальшивой, чтоб уже до конца века дергаться, подозревая за каждым своим шагом угрожающе нависшую тень безумия, — хотя та «сутяжно-параноидальная психопатия», которую налепили на отца, никаких «галлюцинаций» и не предусматривала, для диагноза вполне хватало «навязчивых идей», а «навязчивыми» считались те идеи, от которых ты не отказываешься, когда от тебя этого требуют, да еще и с помощью столь убедительных аргументов, как удар по голове в ночном подъезде…) — Просто сама себе придумываю такую как бы хорошую-хорошую сказку, как тебе перед сном рассказывала маленькой. И так уже к этому привыкла, что даже днем на работе иногда ловила себя на чувстве, будто меня дома вечером что-то хорошее ждет — так, как при Толе было…
Ах, вон оно, значится, как было при Толе. Дарина и сама отлично знает эту радость дня, насквозь подсвеченного в каждой мелочи ожиданием любовной ночи, — только почему-то это материнское наивное признание (из которого сразу движется, как из раскрытых дверей, толпа других далекоидущих догадок про ее сексуальную жизнь, и с дядей Володей тоже, мать сама явно не понимает, как много этим про себя сказала, больше, чем за двадцать лет всех их дипломатических переговоров…) — вместо того чтобы растрогать, отзывается в Дарине глухой болью: то ли отзвуком ее давнего дочернего бунта, из которого она когда-то вышла, вооруженная непоколебимой юной уверенностью, что никогда, ни при каких обстоятельствах не даст себя подмять ни одному мужчине, — то ли какой-то совокупной обидой, за мать и на мать одновременно… Да, она всегда знала, что она, Дарина, — дитя любви, и, подрастая, в своих собственных отношениях с мужчинами время от времени обнаруживала всплывающие из глубин детской памяти прямые, вот как сейчас, свидетельства, что когда-то ее родители были очень счастливы вместе. Десятилетиями те детские впечатления хранились в ней, дожидаясь, пока их прояснит прожектор взрослого опыта: вот семья возвращается с прогулки, и папа на лестнице пропускает маму вперед, а сам с маленькой Дариной остается стоять внизу, задрав голову, а потом со смехом бросается догонять маму, перескакивая по две ступеньки за раз, и они где-то там, этажом выше, возятся и смеются, в это мгновение совершенно о ней забыв, — так теперь любит догонять ее на лестнице Адриан, но открытием она обязана еще Сергею, первым ей признавшемуся, что не может спокойно смотреть на нее сзади (она тогда, еще не зная мужчин, восприняла это сообщение с горячим интересом и сразу же вспомнила отцовское выражение лица, когда он стоял на лестничной площадке с задранной головой…), — вообще, она только примерно в классе втором осознала, что папа с мамой на самом деле встретились когда-то как чужие люди, которые могли бы и не встретиться, и тогда бы ее не было, — и принялась по-прокурорски донимать их расспросами, как именно они встретились. Можно считать, что это было первое в ее жизни интервью, и она осталась им недовольна, как и большинством своих интервью до сегодняшнего дня (до вчерашнего, до вчерашнего!): она-то выбивала из папы с мамой не что иное, как готовую «стори», из которой явственно бы следовало, что встретились они неслучайно, что иначе и быть не могло, и полюбили друг друга с первого взгляда и на веки вечные, — а папа с мамой, как двое сорванцов-старшеклассников, перехватили инициативу и повели игру по какому-то своему, недоступному для восьмилетки сценарию: дурачились, подначивая и обкидывая друг друга, как снежками, совершенно, казалось ей, неуместными деталями, весело перебивали один другого, дразнились: а ты сказал — нет, это ты сказала, — фи, и не думала, очень было нужно! — ага, говори-говори, да ты с меня глаз не сводила! — и мама хихикала, как девчонка, которой на уроке передали записку от мальчика, на что, как возмущенно считала маленькая Даруся, не имела ни малейшего мамского права… Адька точно так же любит теперь вспоминать их первую встречу в юмористическом тоне, любит шутливо импровизировать, каждый раз на новый лад, на один и тот же сюжет — как он приперся к ней в студию, а она зашипела на него как кошка, но ножки — ого, ножки ее он оценил сразу и сразу решил, что такие ножки должны быть у него в руках! — и она точно так же в ответ хихикает и бросает в него снежками, — теперь, когда она знает, каким неисчерпаемым источником подогрева для каждой любви является обращение к своим истокам, к началу, и как всякая игра при этом укрепляет в тебе сознание победы над жизнью (потому что играться можно только тем, что твое, твое, принадлежит тебе, и никто у тебя этого не отберет!..), — теперь ей жаль, что тогда, в восемь лет, из нее оказался такой никудышный интервьюер. Что, требуя «стори», она не запомнила деталей — только общий размытый образ, как в стеклянном шаре, в котором, когда его поворачиваешь, сыплется снег: родители молоды, они смеются, и их полузанесенные снегом времени тогдашние лица — как источник света внутри стекла…