Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры - Роберт Вальзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я теперь каждый день хожу в универмаг, узнаю, не готовы ли фотографии. Всякий раз поднимаюсь на лифте на самый верхний этаж. Увы, мне нравится это катание, как и всякое пустое времяпрепровождение. Когда меня везет лифт, я себя чувствую как настоящее дитя своего времени. Знакомо ли это чувство другим? Автобиографию я все еще не написал. Стыдновато как-то писать правду о прошлом. Краус с каждым днем смотрит на меня со все большим укором. Это мне на руку. Люблю видеть, как сердятся милые люди. Больше всего на свете мне нравится вводить в заблуждение людей, которых я впустил в свое сердце. Это несправедливо, быть может, зато смело, а значит — оправданно. У меня это доходит до болезненных преувеличений. Так, мне кажется несказанно прекрасным умереть, глубоко обидев и намеренно оскорбив того, кто тебе дороже всего на свете. Вряд ли это может кто-нибудь понять, разве тот, кому ведома трепетная прелесть упрямства. Взять и сгинуть ради какой-нибудь шалой глупости. Разве к этому не стоит стремиться? Нет, конечно, не стоит. Но это все глупости грубого сорта. Вот, кстати, был со мной случай, чувствую, что не могу о нем умолчать. Еще с неделю назад было у меня десять марок. А теперь не осталось ни гроша. Зашел как-то в ресторан, где обслуживают дамы. Потянуло невероятно. Тут же подскочила какая-то девчонка и усадила меня на диван. Я уже догадывался, чем это должно было кончиться. Сопротивлялся, но вяло. Испытывал безразличие, но и еще что-то. Страшно нравилось ломать из себя перед этой девчонкой изысканного, снисходительного господина. Были мы совсем одни и, как водится, расшалились. Пили, конечно. Она то и дело бегала к буфету за напитками. Заголила ножку, показывая мне свои прелестные чулки, и я целовал их. Дуракам закон не писан. А она все вскакивала и подносила новое питье. И все бегом. Торопилась, видно, обчекрыжить дурачка на кругленькую сумму. Я-то видел ее насквозь, но мне нравилось, что она считает меня простаком. Странное извращение: испытывать тайную радость оттого, что замечаешь, как тебя надувают. А потом — сколько пленительного волшебства было в том, как все вокруг тонуло в ласковых волнах музыки. Девчонка была полькой, стройненькой, гибкой и восхитительно-порочной. Я подумал: «Прощай, мои десять марок» и поцеловал ее. Она спросила: «Скажи мне, кто ты? Ты ведешь себя как благородный». Я не мог надышаться ароматом, который от нее исходил. Она заметила это, и ей это понравилось. И в самом деле: каким нужно быть паршивцем, чтобы шляться по злачным местам, не испытывая любви и восхищения, которые только и могут оправдать банальность падения? Я соврал, что работаю на конюшне. Она не поверила: «О нет, для этого у тебя слишком хорошие манеры. Поздоровайся со мной». И я «поздоровался» с ней, то есть сделал то, что в подобных местах называют этим глаголом, чему она, смеясь, резвясь и целуясь, меня научила. Минуту спустя я очутился на улице, в вечереющей тьме, без единого пфеннига в кармане. Как я теперь отношусь к этому происшествию? Не знаю. Но я знаю одно: надо снова раздобыть сколько-нибудь денег. Но как?
Почти каждое утро, на рассвете между мной и Краусом происходит словесная перепалка, которая начинается с шепота. Краус все надеется выгнать меня на работу. Он, возможно, не ошибается, полагая, что я не любитель раннего вставания. То есть вообще-то встаю я легко, но мне безумно нравится поваляться в постели чуть подольше, чем положено. Делать то, что запрещено, так приятно, что устоять невозможно. Я потому и люблю так всякое принуждение, что оно позволяет нарушать предписания, дарит радость неподчинения. Если б в мире не правил закон долженствования, я бы зачах, увял, умер от скуки. Да, меня нужно заставлять, понукать, увещевать. Для меня нет ничего милее. Все равно ведь хозяином положения остаюсь я сам. Я довожу морщинолобый закон до гнева, а затем улещиваю его. Краус воплощает в себе действующие в пансионе Беньяменты предписания, а потому мне доставляет удовольствие бросать вызов этому лучшему ученику. Жутко люблю всякую перебранку. Я бы заболел от скуки без свары, а для свары и поддразнивания Краус годится лучше всего. Он всегда прав: «Встанешь ты наконец, сурок несчастный!» Я же всегда не прав: «Минуту терпения. Встаю». Кто не прав, всегда призывает к терпению того, кто прав, в этом и вся наглость. Правота нетерпелива, неправота выказывает гордую, невозмутимую небрежность. Тот, кто истово стремится к порядку (Краус), всегда проигрывает тому (то есть мне), кто к требуемому порядку равнодушен. Я триумфатор, потому что лежу, а Краус весь трясется от гнева, потому что напрасно колотит в мою дверь и кричит: «Вставай же, Якоб! Вставай наконец! Господи, ну что за ленивец!» Ах, как я люблю тех, кто умеет сердиться! А Крауса легко рассердить. Это так прекрасно — и смешно, и благородно. Мы подходим друг другу. Возмущению должен противостоять грешник, иначе будет чего-то не хватать. Когда же я наконец встаю, то делаю вид, будто не знаю с чего начать. «Ну вот, а теперь он стоит разиня рот, вместо того чтобы пошевеливаться», — говорит Краус. Великолепно! Вяканье брюзги мне дороже рокота лесного ручья, сверкающего на солнце в самое роскошное воскресное утро. Нет — люди, люди и только люди! Да, я живо чувствую, что люблю людей. Их глупость, их готовность впасть в раздражение мне милее, чем самые невероятные красоты природы. Мы, воспитанники, должны рано утром, до того как встанут господа, прибрать в классе и канцелярии. Делают это двое дежурных по очереди. «Вставай же! Скоро ты?» Или: «Все, терпение мое лопается». Или: «Вставай немедленно. Пора. Давно пора взяться за щетку». Как это забавно. А Краус, вечно злой Краус, как же он мне мил.
Снова я вынужден вернуться к самому началу, к первому дню. Во время перемены Шахт и Жилинский, которых я тогда еще не знал, помчались на кухню и принесли всем завтрак на тарелках. Перепало и мне что-то, но мне есть не хотелось, и я не прикоснулся к еде. «Ты должен есть», — сказал мне Шахт, а Краус добавил: «Все, что на тарелке, должно быть съедено дочиста. Понял?» Помню, как меня неприятно резанули эти обороты речи. Я попытался пересилить себя, но не смог. Краус придвинулся ко мне, важно похлопал меня по плечу и сказал: «И знай, новичок, что правила предписывают съедать все, что дают. Без всякого зазнайства, которое у тебя скоро пройдет. Что, разве бутерброды с маслом и колбасой валяются на улице? А? Погоди, голубчик, у тебя еще появится аппетит. А теперь ты должен съесть то, что у тебя на тарелке, ясно? В пансионе Беньяменты на тарелках не оставляют объедков. Так что давай, ешь. Живо. Не раздумывай и не кочевряжься. Все это у тебя скоро пройдет, поверь мне. Нет аппетита, ты хочешь сказать? Советую тебе им обзавестись. Не надо только задаваться, и он сразу появится. Давай-ка тарелку. На этот раз я помогу тебе доесть, хотя правилами это запрещено. Вот так. Видишь, как это делается? Вот и все. Фокуса нет никакого, это уж точно». Сцена была неловкая. Жующие мальчики вызывали во мне отвращение. А теперь? Теперь я съедаю все дочиста, как и все прочие воспитанники. Скромная трапеза даже доставляет мне радость, и мне никогда не пришло бы в голову пренебречь ею. Да, я был тщеславный зазнайка, которого неизвестно что оскорбляло и неизвестно что унижало. Просто все для меня было новым, а значит, чужим, и я был глупец, каких мало. Я и теперь глуп не меньше, но глупость моя приобрела изысканные, обаятельные манеры. А в манерах все дело. Любой тупица и невежда, если только у него есть вкус и умение держаться, не потерян для жизни, он найдет себе в ней место даже скорее, нежели какой-нибудь напыщенный умник. Да, все дело в манерах…
Краус уже немало хлебнул до того, как попал сюда. Вместе с отцом, матросом, он плавал вверх и вниз по Эльбе на тяжелых угольных баржах. Намытарился вдоволь, пока не надорвал здоровье. Теперь он хочет стать слугой, настоящим слугой какого-нибудь господина, для чего как нельзя лучше подходит его простодушие. Слугой он будет замечательным, не только потому, что такова его внешность, нет, вся натура его скроена по этой мерке: предупредительность и смирение. Он слуга в лучшем смысле этого слова. Служить! Только бы Краус нашел настоящего господина, желаю ему этого от всего сердца. А то ведь попадаются горе-господа, мнимые начальники, которые не ведают толка в обслуживании совершенном, полном, безукоризненном. У Крауса есть чувство стиля, ему нужен граф, то есть именитая особа. Крауса нельзя заставлять работать как простого наймита или батрака. Он может представительствовать. Может одним выражением лица поддерживать определенный тон и достоинство определенной манеры, его поведением сможет гордиться тот, кем он будет нанят. Нанят? Да, так это называется. В один прекрасный день Крауса наймут, или он будет нанят. И он заранее радуется этому, и старательно учит французский, который с трудом влезает в его тугодумную голову. Есть, правда, у него одно огорчение. В некоей парикмахерской, как он уверяет, подцепил он скверное украшение, так сказать, венок из маленьких красных цветочков, проще говоря, красных точек, еще грубее и безжалостнее сказать — прыщиков. Что поделать, зло и в самом деле немалое, тем более что Краус собирается поступить на службу к знатному господину. Бедный малый! Меня-то, к примеру, его безобразные прыщики совсем не смущают, я бы и поцеловать его мог, если на то пошло. Нет, правда — мне это все равно, я совершенно не вижу, просто не замечаю, что он некрасив. Я вижу на лице его отражение прекрасной души, а душа всего больше достойна любви. Но будущий господин и повелитель думает, возможно, иначе, вот Краус и втирает себе всякие мази на пораженные места. И зеркалом он пользуется так часто не из тщеславия, а чтобы наблюдать за процессом исцеления. Не будь этого несовершенства, он никогда бы не стал смотреть в зеркало, ибо природа никогда не производила существа более скромного и непритязательного. Господин Беньямента, который проявляет к Краусу живой интерес, часто спрашивает, как подвигается его лечение и скоро ли конец несчастью. Дело в том, что для Крауса выпуск не за горами, ему пора уже приискивать себе место. Я со страхом жду дня, когда он покинет школу. Только вряд ли это случится так уж скоро. Физиономия его еще потребует врачевания, о чем я сожалею и в то же время не сожалею. С ним я потерял бы так много. Поспешность приведет его, чего доброго, к господину, который не сумеет оценить его качеств, а я слишком рано лишусь человека, которого люблю, о чем он не догадывается.