Я вас люблю - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот и помяните мои слова, – сказала няня, – нынче такие времена, что все с пистолетами будут ходить. Раньше в карманах платки носовые держали, табак, папиросы, а нынче одни пистолеты.
Сидели в столовой, едва тёплой: дров хватило только на то, чтобы протопить Илюшину комнату. Мама была в Финляндии, письма не доходили, Дина – в Италии с мужем. Последнее письмо её Тане пришло две недели назад, короткое:
– Не думала я, что стану предметом такого тяжёлого помешательства. Я бы, наверное, любила его, если бы не эта постоянная страсть ко мне, которая выражается то в гневе, а то в нескончаемых ласках. Мне тошно и то, и другое. Иногда я жалею его. И так сильно жалею, что чувствую себя одну во всём виноватой.
Скучаю по дому, тебе и Илюше.
Сестра твоя Дина.
К письму была приложена фотография: Дина в огромной чёрной с белым ободком шляпе, в белом широком платье сидела в плетёной качалке и очень печально смотрела прямо на Таню своими широко расставленными глазами. У самых её ног, прижавшись виском к худому, отчётливо проступающему под платьем колену, сидел Николай Михайлович Форгерер, отпустивший волосы почти до плеч, что совсем не шло ему и делало его старше. На губах Николая Михайловича бодрилась усмешечка, но выражение умных и тёмных глаз совсем не подходило к ней: взгляд был полон гнева, больной, вопрошающий.
– Зачем он ей, старенький? – тяжело вздохнула няня. – Во внучки сгодится. А может, и верно, что старым прельстилась. На что молодой-то? Пристрелют их всех. Поставят соколиков в ряд да пристрелют.
Ночами Таня просыпалась, слушала Илюшино дыхание. Кроватка ему становилась мала, и теперь Таня часто перекладывала его к себе, укутывала своим одеялом, и ей вспоминалось, как, будучи сама маленькой, она укладывала рядом с собой любимую куклу и делала вид, что одеяла не хватает на обеих, что идёт война и кукла – её ненаглядная дочь, которую надо спасать, укрывать… Она так глубоко заигрывалась, что часто и засыпала, вся в слезах, обнявши фарфоровую розовую девочку с шёлковыми ресницами, и щёки фарфоровой девочки ещё были долго чуть тёплыми, влажными от Таниных слёз…То, чего она не понимала раньше, вдруг стало простым и понятным. Она сама, мама и Дина – несчастны и будут несчастны, им это, как няня сказала, «с пелёнок заначено». Мама не дом поехала продавать, мама сбежала от пустоты, пытаясь себя обмануть, мужа, дочек, но больше всего – пустоту, которая высасывала мамино сердце, тянула губами его из груди, как тянут густой шоколад, обжигаясь… И Дина такая же.
Она тосковала по маме и Дине и, не успев по-настоящему испугаться того, что происходило в городе, ещё не поняв этих выстрелов, чувствовала, что ей всё страшнее и страшнее без них в этой комнате, где она лежала рядом со своим ребёнком, обсыпанным сыпью, дышала в его светло-русую голову, и всё было так же, как в детстве, но только теперь вместо куклы был мальчик.
Клинику Алексеева, в которой долгие годы служил доктор Александр Сергеевич Веденяпин, пришлось в срочном порядке отдать под военный госпиталь, а всех этих хрупких душевных больных, прежде довольно свободно размещённых в красивом доме и очень вольготно живущих в гуманных, весьма человеческих, добрых условиях (ибо таковым было требование, изложенное в завещании доктора Алексеева, зарезанного одним из своих пациентов в момент неожиданной злобной фантазии), всех этих больных собрали вместе в одной большой зале, уставили её походными кроватями, кормить стали скудно, а силы врачей и сестёр пошли на то, чтобы помочь раненым, кричащим от боли и залитым кровью.
Грустные сумасшедшие пациенты вопреки опасениям медицинского персонала не подняли восстания и не поубивали друг друга, а вовсе напротив: выходили парочками в коридор, прислушивались к стонам и крикам, доносящимся и сверху, и снизу, психические болезни их как-то вдруг отступили, стесняясь своей несвоевременности, и те пациенты, у которых после душа Шарко и порошков, вызывающих сонливость, была ещё капля здорового смысла, начали старательно помогать сёстрам: подавали раненым судна для оправки, обмывали умерших, живых научились кормить жидкой кашей и нежно им пели романсы и песни.
Александр Сергеевич был даже рад тому количеству работы, которая навалилась на него, ибо в таких обстоятельствах не было не только возможности напиваться, но времени просто умыться и то уже не было. Ни в понедельник, ни во вторник он так и не вырвался домой, а вырвался только в среду, причём рисковал даже жизнью, пробираясь к себе на Малую Молчановку из центра. Стреляли из всех подворотен. В городе почти не сомневались в том, что большевики возьмут власть, но всё ещё ждали чего-то, надеялись.
У многих, особенно интеллигентных сторонников революции, сдали нервы. И как ещё сдали! Шло заседание Совета народных комиссаров. День пасмурный, лёгкий снег, ветер переменный, северо-западный. Стреляют вовсю, через форточку слышно. Только что стало известным, что строевая рота Второго московского корпуса под командой вице-фельдфебеля Слонимского обратилась к директору корпуса с просьбой разрешить выступить на помощь юнкерам и кадетам двух других корпусов. После категорического отказа Слонимский приказал разобрать винтовки и со знаменем в руке повёл роту к выходу. Выход же был буквально замурован выпятившим живот, растопырившим руки и расставившим большие свои и корявые ноги директором корпуса. Трое правофланговых кадетов – один был семнадцати лет, а двое других девятнадцати – очень вежливо, но властно подхватили генерала под руки и освободили роте дорогу. Затем генерал разрыдался и что-то такое сказал. Вроде: «деточки…»
Никто его, ясное дело, не слушал.
Но самый массированный артиллерийский обстрел Кремля начался как раз в тот день, когда на заседании Совета народных комиссаров пили крепкий чай из серебряных подстаканников. Какое же, однако, удовольствие от разговора и чаепития, когда вокруг громко и страшно стреляют? Кончилось тем, что, со звоном оттолкнув от себя недопитый стакан, где золотистый кусочек лимона был цветом похож на луну в облаках, залитый слезами нарком Луначарский, не чуждый театру и драматургии, разрыдался самым что ни на есть грубым и лающим мужским рыданием.
– О, как это больно, когда разрушают традиции!
Коллегам его, заседающим со своими подстаканниками, отнюдь не понравилось такое восклицание народного комиссара (хотя понимали суровые люди, что в эти денёчки не до просвещенья, а нужно ещё пострелять, покровавить!), не понравилось и неуместное рыданье, и выдерг волос из курчавой бородки, поэтому с Луначарским поговорили, прижали его, побледневшего, к шкапу, и вечером в свежей московской газете признал драматург своё несовершенство:
– Я только что услышал от очевидцев о том, что произошло.
Собор Василия Блаженного, Успенский собор разрушаются. Кремль, где собраны сейчас все важнейшие художественные сокровища Петрограда и Москвы, бомбардируется. Жертв тысячи. Борьба ожесточается до звериной злобы. Что ещё будет? Куда идти дальше? Вынести этого я не могу. Моя мера переполнена. Остановить этот ужас я бессилен. Работать под гнётом этих мыслей, сводящих с ума, нельзя. Вот почему я выхожу в отставку из Совета народных комиссаров.
Уж эти мне гордые люди! И кто заронил только в них эту гордость? Как будто не им было сказано: «Подлинно человек ходит подобно призраку. Напрасно он суетится, собирает и не знает, кому достанется то».
Александр Сергеевич Веденяпин поскользнулся и со всей высоты роста упал прямо у дверей своего дома на Малой Молчановке. С трудом встал и, чувствуя боль в правой половине тела и звон в голове, вошёл в подъезд. В кромешной темноте – ни одна лампочка давно не горела – поднялся на второй этаж. В квартире было, как всегда, холодно (дрова экономили!) и странно тихо. В спальне мерцала свеча.
– Где ты? – спросил в пустоту Александр Сергеевич.
– Я здесь, – ответил голос жены из спальни. – Войди, Саша.
Веденяпин вошёл. Нина, закутанная в пуховый платок, сидела на неубранной постели и, склонив голову на левое плечо, как она это часто делала, смотрела на него заплаканными глазами.
– Что? – устало спросил он и опустился на край их огромной супружеской кровати. – Ты не выходила сегодня?
Она испуганно покачала головой.
– И слава Богу, – сказал Александр Сергеевич. – Там не приведи Господь что делается.
– Саша, сегодня всё кончится, – прошептала она, и слёзы хлынули градом. – Я знаю, я чувствую!
– Неужели ты ещё способна чувствовать? – почти машинально съязвил он и тут же пожалел об этом.
Нина закрыла лицо платком и громко зарыдала.
– Да будет тебе, – так же устало сказал он. – Я и без того еле на ногах держусь.
– Господи! – хрипло вскрикнула она. – Как ужасно мы жили с тобой! Отчего мы так ужасно жили?