Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ремонта, но выглядела всё равно сарайно, а за войну, такового не получая, совсем обветшала. В ней было промозгло, в коридорах пахло угаром, а в классах — плесенью и мышами, которые вылезали через дыры в прогнивших половицах почему-то именно во время уроков. Девочки и Мишка Хмаров вскакивали на парты и пронзительно визжали; Мишку за это мы презирали. В классе сидели в пальто, в стёганках, по трое на парте — не повернуться, от холода ручка не держалась в пальцах. Чернила были в стеклянных чернильницах — невыливайках. Названью мы удивлялись, неизвестному номинатору хотелось сказать, что он дурак, потому что они прекрасно выливались, надо было лишь их встряхнуть по особой методике; сначала тихонько, а потом два раза подряд сильно и быстро — выплеск тогда получался хороший, толстый. Это я испытал на себе, когда подрался с Вовкой Гудзикевичем, — именно таким приёмом он полностью залил мою трофейную курточку, что очень расстроило маму.
Учились в три смены, занятия начинались рано. Те, у кого дома не было часов, сбивались на школьном крыльце для тепла в кучку: внутрь технички запускали только за десять минут до начала, чтоб не наследили; на крыльце без козырька на морозе или под дождём стояли по часу; с нетерпеньем ждали Фомку Линника, которому бабка давала большой ржавый зонт, но он часто задерживался перед окнами райкома, где на ночь не тушили свет и можно было прочитать страничку-другую интересной книжки: день Фомка любил начинать с приятного. По особому распоряжению директора в виде исключения зимой впускали четверых батмашинских — ихний газик отвозил только обратно, а в школу они шли пять километров через лес на лыжах.
Первый урок начинался ещё в темноте, включали тусклую лампочку под потолком; если тока не дали, зажигали керосиновую лампу перед доскою, для чего, кроме дежурного по классу, заранее назначался поддежуривающий — ламповой. Тетради были не у всех, писали на книгах, особенно котировались за добротность бумаги тома Ленина на казахском языке. Для чистописания сами сшивали тетрадки, в начале урока линовали одну-две страницы; в косую ровно налиновать было трудно, у меня получалось нечто в виде веера. Эти тетрадки из-за большой их ценности учительница домой брать зимой не разрешала — в морозы у многих в комнатах жили телята, ягнята, даже куры; у Федьки Лукашевича тетрадь зажевал телёнок, у Ильи Муромца — куры закапали помётом.
Переменок ждали с нетерпеньем — можно было согреться, если устроить кучу малу или жать масло. На большой перемене девочки, взявшись под руки и образовав овал человек из тридцати, медленно двигались по кругу и хором пели, так и называлось: петь кружком.
Были они в подшитых валенках, в выглядывавших из-под платьев широких байковых шароварах, в растянутых материнских кофтах, застиранных, заплатанных, худые, прозрачно-бледные, но, спевшись за годы, вели мелодию стройно. Песни пели больше русские народные — про Ваньку-ключника, слюбившегося с молодой княгиней («и за грудь, за грудь тугую было хватано не раз»), про достающую из колодца воду красну девицу: «Достаёт и озирается, одинёшенька, кругом, а водица колыхается, чуть подёрнутая льдом». Но пели и современные: «Может, в Суздале, может, в Рязани не ложилися девушки спать, много варежек тёплых связали, чтоб на фронт их в подарок послать». Этих песен я почему-то никогда больше не слышал.
Младшие классы занимались во вторую смену, Антон выходил за час — полтора, чтобы пробраться в школу через парк, или горсад, с которым граничил школьный двор.
Парк, заложенный ещё отцом Сапогова, был тенист, глух, в левом его углу на поляне громоздились развалины взорванной церкви — огромные пласты стен из кирпичей, намертво схваченных раствором, замешенным на твороге и яйцах.
Вход в горсад попытались сделать платным, за вход положили рубль; в воскресенье продали двадцать билетов; парк меж тем оказался полон солидной публики — мам с детьми, парочек; Васька Гагин клялся, что видел, как через забор два молодых мужика перебрасывали старушку.
Путь в школу через горсад связывался с некоторым риском. Сторожем там был хромой ингуш Аслан, который, шёл слух, так умел кидать свою палку, что она за двадцать шагов точно попадала по ногам убегавших. До этого подобный слух ходил про другого хромого сторожа, солдата Петра, охранявшего колхозный сад, но это вызывало сомненья, в способность же ингуша верили вполне, хотя и за двадцать и даже меньше шагов он ничего не бросал, а только кричал:
— Комсомолец-пионер-бандыт-дурак!
Перед уроками в школьном дворе можно было поиграть в зоску: к куску длинношёрстой овчины подшивалась свинцовая блямба, это сооружение подбивалось ногой вверх и парашютировало, давая возможность подготовиться к следующему удару.
Мастер мог сделать это без перерыва пятьдесят и даже сто раз. Зоску привёз Генка Куликов, приехавший после ашхабадского землетрясения, — был разрушен весь город, погибли тысячи. Старшая пионервожатая сказала: «Врёт ваш Генка. Иначе про это сообщалось бы в нашей печати». Мы больше верили Генке.
В школьном же дворе играли в футбол. Старую покрышку туго набивали тряпками, такой мяч плохо катился, а о подскоке не могло быть и речи, на фильме «Вратарь» мы подталкивали друг друга: как подпрыгивает! Нормальный мяч появился классе в седьмом.
Но у тряпичного имелось одно крупное преимущество: его можно было гонять даже в двадцатиградусный мороз.
В классе был интернационал — правда, представителей всех наций, кроме немцев, было по одному: кореец, каракалпак, эстонец, полька и даже китаец. Евреев не было, хотя ходил слух, что мать Витьки Бурлакова принадлежит к этой народности, о которой у нас представления были самые смутные — знали только, что она обитает в каком-то Биробиджане. Казашка тоже была одна — Джабагина, ей потом по рекомендации райкома дали серебряную медаль.
Казахов в Чебачинске почти не было; радио тем не менее две трети времени вещало на казахском языке. Транслировали казахские национальные оперы — «Кызжибек», «Жалбыр», «Ертаргын», написанные, как говорил Гройдо, евреем Брусиловским, выпускником Ленинградской консерватории. Но чаще всего читали передовицы из алма-атинских газет и областной — «Кокшетау правдасы». Иногда радио давало литературные передачи — чаще всего стихи Джамбула, которые, впрочем, любило читать по-русски: «Пойте, акыны, пусть песни польются, пойте о сталинской конституции». Лучше всего звучала первая строка в заключительном двустишии: «Слушай, Каскет, Каскелет, Каракон, — я славлю великий советский закон». Кто слушал передачи по-казахски, было неясно: на казахской улице на краю города, у Степи, не стояло никаких столбов с проводами. К казахам относились не враждебно, но к администраторам и врачам из «хозяин страна» предпочитали не обращаться.
Немецкий преподавали ссыльные немцы. Побеседовав как-то с одной из таких учительниц на преподаваемом ею языке, Атист Крышевич с изумленьем обнаружил, что она говорит на каком-то поволжском диалекте, в котором, в частности, нет артиклей, и что этому наречию она обучает сотню детей уже целый учебный год. Антону повезло — в его классе преподавал Роберт Васильич, человек образованный. У него была неудачная фамилия. На первом занятии он её уточнил и попросил запомнить: он — Херинг, не Геринг, а — Херинг. Но нас сходство с фамилией рейхсмаршала не смущало — мы уже знали одного хорошего Геринга, председателя колхоза в Павлодарской области, гремевшего на весь Казахстан. В этом колхозе построили пекарню, колбасный цех, пивоварню, молодожёнам выделяли безвозвратные ссуды, уходящим в армию заводили счёт, к которому они возвращались; очередь из желающих переселиться в этот колхоз составилась на несколько лет. Антон хорошо помнил споры о колхозе Геринга у печки.
Отец: читали сегодня, сколько зерновых с га собрал шеф Люфтваффе? И на сколько он перевыполнил план поставок? Значит, нормальное хозяйствование при социалистической системе возможно! Дед: что это за система, когда всё держится на таланте и невероятных
усилиях одного человека, который уйди — всё рухнет. Так потом и вышло. Местные власти, люто ненавидевшие Якова Геринга, его буквально затравили, он рано умер, колхоз сразу развалился. Судьба однофамильца, чебачинского Херинга, тоже была печальна.
Антон учился ещё и английскому — у миссис Кошелевой-Вильсон, приятельницы бабки, по прозвищу «Хадуду». На урок он являлся с кувшином молока. С ней Антон переводил «The Gadfly», этот роман она очень любила, с его автором, Этель Лилиан Войнич, встречалась в Америке. «Father director, cannon Montanelli», — с выражением читал Антон и записывал перевод в толстую тетрадь: «Отец директор, каноник Монтанелли, остановился на одну минуту в своей переписке…» Когда Антон начал учиться в МГУ, во всех группах на уроках английского читали всё того же «Овода», никто не верил, что его автор жив, пока в какой-то газете не появился портрет симпатичной старушки, благополучно здравствующей в Нью-Йорке. Больше всего Антону нравились детские английские песенки, которые миссис Вильсон знала в большом количестве, так как пела их когда-то своему утонувшему в Темзе сыну: «Король считал свои деньги, королева сидела за столом, она ела хорошую тартинку, на которой было много, много масла, масла из Девоншира, а также варенье из горшочка, стоявшего рядом». Песенка была хорошая, но грустная: очень хотелось непонятной тартинки с вареньем; масла из Девоншира, видимо, совершенно необыкновенного, сильно хотелось тоже. Миссис Вильсон также омрачалась, а слушая пение Антона, капала слезами.