Пушкин - Юрий Лотман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хочется оспорить два распространенных взгляда на трагедию Пушкина. Согласно первому, Пушкин — жертва (уже в знаменитом стихотворении Лермонтова поставлен знак равенства между Пушкиным и Ленским, чем была заложена основа романтической легенды о гибели поэта). Загнанный, затравленный, измученный, он был погублен мощными силами социального зла — противниками, которым одинокий поэт мог противопоставить только гибель. С этим взглядом связан и второй — «Пушкин искал смерти». Оба мнения имеют основания. Силы, готовившие исподволь гибель поэта, действительно были грозными. И зловещая власть их была в том, что о сознательном плане уничтожить Пушкина речи не шло. Дело было в другом: поэзия, человеческое достоинство, творчество, гений были глубоко несовместимы с тем миром, в котором Пушкин жил, и мир этот выталкивал Пушкина из себя, как чужеродное тело, одновременно выталкивая его из жизни. Мир этот вполне мог предложить Пушкину жизнь, но на таких условиях, которых поэт не хотел принимать. Вторая мысль невольно приходила на ум современникам (например, В. А. Соллогубу), наблюдавшим, как Пушкин в последние годы лихорадочно искал поводов для дуэли еще до и помимо своего столкновения с Дантесом. Роковому поединку предшествовала целая цепь «репетиций» — несостоявшихся дуэлей, вызовов, иногда почти без причины.
И все же в таких мнениях кроется глубокая неправда: Пушкин не дал сделать из себя игрушку в чужих руках, жертву сплетен, прихотей и чужих расчетов. Он вырвал инициативу из рук своих гонителей и повел игру по собственному плану. Быть жертвой было не в его нраве.
Пушкин последних лет все более убеждался в том, что окружающий его Петербург глубоко ему враждебен. Никакой враг не мог испугать поэта, написавшего еще в ранней молодости:
Мне бон знаком — люблю я звук мечей,От первых лет поклонник бранной Славы,Люблю войны кровавые забавы,И смерти мысль мила душе моейВо цвете лет свободы верный воин,Перед собой кто смерти не видал,Тот полного веселья не вкушалИ милых жен лобзаний не достоин (II, 138)
Стихотворение лишено того плоского автобиографизма, который порой ищут в лирике: оно воспроизводит не реальные обстоятельства пушкинской биографии, а черты его психологии. Борьба — Свобода — Любовь сплетаются для него в нерасторжимое целое: бой — удел мужа, только веселое мужество «верного воина свободы» делает его достойным женской любви. Пушкин любил бой. К нему можно применить слова Гоголя: «Нечто пиршественное виделось ему в сражении». Политическая конспирация декабристов и порыв, бросивший его в кучу сражающихся во время Эрзрумского похода (верхом, во фраке и цилиндре!), пыл журнальной полемики, азарт карточной игры, хладнокровная смелость у барьера на поле чести — все имело общий психологический корень: «Есть упоение в бою…».
Но бой подразумевает противника, противника живого, имеющего лицо, а не безликую и анонимную серую силу. Между тем именно безликость и анонимность были основными чертами николаевского общества. Пушкин чувствовал себя под постоянным надзором: письма, даже семейные, интимные, — читались. При самых дружеских разговорах его не покидало чувство оскорбительного присутствия чужих ушей. Пушкин даже выработал особую методику — для наиболее сокровенных дружеских разговоров он выбирал время мытья в отдельном номере московских бань. Так, именно в бане он впервые встретился с Вяземским после Михайловской ссылки (они не виделись с 1819 по 1826 г.: смерть Александра I, 14 декабря 1825 г., свидание Пушкина с новым царем, участь декабристов — им было о чем поговорить без свидетелей). Позже в бане же Пушкин «отводил душу», беседуя с Нащокиным, простодушная жена которого рассказывала: «Они, как объясняли потом, лежа там, предавались самой задушевной беседе, в полной уверенности, что уж там их никто не подслушает»[165].
Надзор этот был мучителен, но он не имел лица — нельзя же было по этому поводу объясняться с Бенкендорфом, заверявшим Пушкина в официальном корректном письме, что никто никогда не думал учреждать за ним никакого надзора. Анонимны были придирки цензуры — в них нельзя было винить цензоров, которые если и были в чем-либо виноваты, то только в трусости; безлика и неуловима была светская сплетня, анонимны неподписанные пасквили, которые Пушкин получал по почте; в темноте делали свое дело скрывавшие имена доносчики и шептуны. Враг был, но он был безлик и не выставлял «поединщика».
Наконец враг показал лицо. Это был недалекий и расчетливый кавалергард, прекрасно усвоивший науку жизни в том измельчавшем мире, который создала европейская аристократия эпохи реставрации, в мире, в котором оригинальность считалась болезнью, а талант преследовался как преступление. Он был нагл и самоуверен. Он думал, что его ждет забавное приключение — ему предстояла встреча с разгневанным львом. Но не только наглое вторжение нахального красавца-кавалергарда в святыню Дома вызвало гнев Пушкина. Соллогуб был прав, когда утверждал, что «он в лице Дантеса искал <…> расправы со всем светским обществом»[166].
Друзья с ужасом, враги со злорадством наблюдали, как Пушкин все сильнее оказывался запутанным в сети интриг и сплетен, как его имя все прочнее соединялось с порочащими слухами, как грязь пересудов заливала его дом. Даже старый друг Вяземский сказал за несколько дней до дуэли, что он «закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных». Пушкин разом разорвал все путы. Миг дуэли был его торжеством: он показал, что с ним «шутить накладно», что только жизнь и смерть по ценности соизмеримы со святыней его семейного очага. Вместо легкого водевиля, в котором собирались участвовать светские сплетники и молодые шалопаи из «веселой банды» золотой молодежи, он вытащил их на сцену трагедии, при безжалостном свете которой сделалось очевидным их ничтожество пигмеев.
Пушкин знал, что он не камер-юнкер и не некрасивый муж известной красавицы, — он первый Поэт России, и имя его принадлежит истории. Бросив на стол карту жизни и смерти, он этой страшной ценою вызвал духа Истории, который явился и все расставил по своим местам. Пушкин еще не испустил последнего вздоха, а уже сделалось ясно, что он родился для новой, легендарной жизни, что масштабы, которыми отныне меряются его имя и дело, таковы, что в свете их все геккерены и дантесы, уваровы и нессельроде и даже бенкендорфы и Николаи просто не существуют. Рана — а потом и смерть — Пушкина вызвала в Петербурге волнение, которого еще не знала столица. Петербург видел смерть Петра I, а затем — несколько естественных и много «чрез естественных», как говорили в XVIII в., смертей императоров. Но Петербург хоронил и Ломоносова, и Державина, видел смерть Суворова и шепотом рассказывал о казни пяти декабристов. Но ничего похожего на то, что вызвала дуэль Пушкина, он не знал. Один из современников вспоминал, что «стену в квартире Пушкина выломали для посетителей»[167]. У гроба Пушкина побывало неслыханное число людей. Жуковский осторожно назвал перепуганному Бенкендорфу цифру 10 000 человек, но другие источники называют 20 000 (С. Н. Карамзина) или 50 000 (прусский посол Либерман). Даже друзья, хорошо знавшие Пушкина с детства и еще вчера видевшие, в первую очередь, его человеческие слабости, поучавшие, бранившие, «отвращавшие лицо», вдруг почувствовали, что Пушкин в какое-то мгновение, преображенный смертью, превратился в бронзовый памятник славы России. Так его и назвал в своем дневнике 31 января Александр Иванович Тургенев — тот самый Тургенев, который устраивал его когда-то в Лицей, звал «Сверчком» в «Арзамасе», журил и защищал — и всегда смотрел на него чуть-чуть сверху. Теперь он писал в дневнике, возмущенный подлостью светских салонов, пытавшихся оправдать убийцу Пушкина: «Знать наша не знает славы русской, олицетворенной в Пушкине»[168].
Пушкин победил. Враги его были не только опозорены — Пушкин обнажил их ничтожество. Именно это чувство выразил Кольцов, назвавший Пушкина «простреленным солнцем»:
Так-то, темный лес,Богатырь Бова!Ты всю жизнь своюМаял битвами.
Не осилилиТебя сильные,Так дорезалаОсень черная.
<…>С богатырских плечСняли голову —Не большой горой,А соломинкой(«Лес». 1837)
Перепуганные жандармы суетились, стремясь не допустить стихийного изъявления народных почестей телу поэта. Во время выноса тела из церкви, по свидетельству А И Тургенева, «явились жандармы, полиция, шпионы»[169]. Тело поэта по личному приказу царя тайком было перевезено в Святые Горы под Псковом, где предано земле безо всяких почестей.