Ангел гибели - Евгений Сыч
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда его привязали к станку и сказали ему, чтобы из любви к Богу сказал правду прежде, чем начнется пытка. Он ответил, что готов еще раз рассказать все, всю свою жизнь, все, о чем думал и к чему стремился.
— Ты хотел колдовством обрушить бедствия на людей? — спросили его.
— Я хотел дать великое знание, — ответил он.
— Скажи правду во имя Бога! — сказали ему.
— Я не знаю вашей правды, — простонал Амаута.
Затем приказали привязать его к станку за каждую руку одной веревкой и за каждую ногу одной веревкой и за каждое бедро одной веревкой, по веревке сверху и под коленями, и еще за ступни, по веревке на каждую. В каждую веревку вставили палку к рукам, и бедрам, и ступням, и привязали ему голову, и сказали, что просят его из уважения к Богу сказать правду до начала пытки. Он ответил: «Я стар. Я готов служить Богу» — и заплакал. И за нежелание сказать правду приказали прикрутить ему веревку у правой руки, и прикрутили. Он плакал и ничего не говорил.
Тогда ему прикрутили веревку у левой руки. Он закричал, плача: «Нет правды на земле!» Затем сказал, что от всего отрекается.
Его спросили, от чего он отрекается. «Не знаю», — сказал он.
Тогда приказали прикрутить палку от правой ноги и сказали, чтобы он говорил правду. Он крикнул несколько раз: «Все!»
Тогда приказали поднести к его лицу чашу с водой и сказали, чтобы он говорил правду, пока не начнется пытка. Он ничего не сказал. Тогда приказали облить его водой, и облили. «О господи! — сказал он. — Чего же от меня хотят?» И знаки, буквы, эти греховные его творения, стали заполнять тесную комнату, и в каждой капле воды извивался какой-то знак, и было их уже не сорок восемь, а больше, и они росли, делились и множились, строились, маршировали на плацу, и было слишком светло, потому что комната была маленькой.
Его облили из второго сосуда и просили, чтобы он сказал правду прежде, чем его будут пытать еще. Он спросил: «Что я должен сказать?» Ему ответили, что хотят услышать правду. Он закрыл глаза и сказал:
— Я изобрел эти знаки для того, чтобы вызвать холеру в народе.
Он покаялся во всем.
II
Покаюсь и я, ведь только покаявшемуся может быть дано отпущение. Каюсь я, каюсь перед небом и людьми в тяжком грехе плагиата. Сознаюсь, клянусь торжественно и под присягой — это не я придумал, это святая инквизиция и ей подобные учреждения, существовавшие задолго до и много после. Я же ни разу не видел, как пытают человека водой и веревками. Сам я против этого, против насилия и никогда, ни за что, ни в коем случае не смог бы причинить человеку, пусть даже виновному в том, что с помощью знаков или символов он хотел повергнуть мир в чуму, так вот, даже такому не смог бы я причинить физическую боль. Ну, уж если бы вынудили обстоятельства, если бы ждало человечество от меня лично спасения… но и тогда я поступил бы по-другому. Есть же другие методы! Можно посадить преступника на табуретку и увещевать его отказаться от преступных замыслов, показывать ему фотографии того, что он намеревался уничтожить, фотографии детей и зверей, людей, живущих мирной счастливой жизнью, и просить, умолять признаться ради человечества и человечности, назвать сообщников, потому что и их ведь необходимо обезвредить. А своим сотрудникам: тому, который сменил бы меня на моем посту, допрашивал бы виновного в следующие восемь часов, с 16–00 до 24–00, и третьему, которого я сменил бы в 8-00, я запретил бы даже голос повышать на заблуждающегося. И только когда он пытался бы избежать разговора, не слушать несущих добро слов, спрятавшись в сон (некоторые особенно ожесточившиеся на людей отщепенцы способны спать даже сидя на табуретке), я стукал бы по столу карандашом, легонько, вот так: тук! На третьи, максимум на четвертые сутки слова любви к человечеству отогрели бы застывшую душу, и он сам бы мне все рассказал, и мы вместе поплакали бы светлыми слезами великому чуду перерождения. Проверено. Это ведь тоже не я придумал: проверено.
Но, к сожалению, в том времени, о котором я пишу, были приняты свои, жестокие и антигуманные, методы допроса. Впрочем, я опять должен покаяться: я даже не знаю, что это за время, где его начало и конец. Возможно, что оно даже не существовало вовсе, либо — но это только предположение! — что оно бесконечно. Меня занесло туда случайно, я не хотел, я все правильно до этого говорил и делал.
— Синий, — говорил я.
— Нет, белый.
— Синий, — нажимал я.
— Нет, просто очень сильно белый.
— Желтый, — сказал я менее уверенно.
— Нет, — возразили мне. — Просто очень немного белый. Слабый белый, умирающий белый.
Тогда я взял фотоаппарат, чтобы раз и навсегда решить этот спор. Ведь свет, изломанный в линзах объектива, попадая в химию пленки, увязает там, остается навеки, как звук в букве, как ящерка в янтаре. «Какой черт ее туда занес?» — думаем мы теперь. А может, ее кто-нибудь загнал туда? Ответа нет — давно это было. Видно только: ящерица в янтаре. Видно, какие у нее лапы, какой хвост, какие когти… Так и свет на фотографии, на бумаге — в самом крепком хранилище — остается навеки таким, каким увидел его фотоаппарат.
— Убери эту штуку, — сказал Амаута.
— Нет, — ответил я. Фотоаппаратом я гордился. Он был очень новый, самый современный, а значит, и самый хороший — так все считают. Я почти не расставался с ним.
— Дай! — он взял аппарат и засунул свои тонкие сильные пальцы внутрь, прямо в середину.
И смешалось время, как земля в горсти. Я вижу это, но не властен исправить. Я по-прежнему делаю все, как надо: ставлю выдержку, диафрагму, дальность, — светофильтры почему-то не надеваются. Светофильтры, отсекающие тот свет, который не нужен, и пропускающие тот, который необходим, спадают с аппарата, не закрепляются — и все. Это не только неудобно, это меняет все дело. Мой дед, когда увидел свою фотографию, был просто разъярен и сказал, что чего-чего, а этого он от меня не ожидал. А мне и возразить нечего. Я ответствен, раз держу фотоаппарат в руках, я, а не тот, кто его сделал или испортил. Верно? Те далеко, до них не дотянешься, а я — вот он, все видели: человек с фотоаппаратом в руках.
Когда люди замечают объектив, направленный в их сторону, они на секунду замирают, потом вздрагивают и сразу стараются принять наиболее удачную, на их взгляд, позу, сотворить на лице самое подходящее выражение, чтобы вечность застала их подготовленными.
И затвор щелкает. Щелк сверху, и люди — точки, еле видимые на асфальте. Щелк снизу — и человек нависает великаном. Щелк прямо — но кто же сейчас снимает прямо?
Наверное, только когда человек рождается или умирает, аппарат фиксирует событие помимо его воли, как неоспоримый факт, как запись в книге актов гражданского состояния. Вообще же фотографии знаменуют этапы. Достижения. Остановки в пути. Они равно готовы запечатлеть естественные и вовсе неправдоподобные моменты: профессора математики с перевернутой шляпой в руке или абажур татуированной кожи над обеденным столом. А вот человек признается в дружбе, горячей, до гроба, дружбе и любви. Потом, потрясая этими снимками, он сможет утверждать: «Видите, какой я был! Как я его любил, как мы всех их любили, как мы жали им руки!» В этих случаях с одного негатива делается несколько снимков. Теперь, перед свершившимся, мнения бессильны: фотография — документ истории. Выхватывает объектив из жизни, чтобы сделать достоянием вечности, руку с оливковой ветвью, ногу в тяжелом башмаке со стальной стелечкой, лица — скорбные, радостные или равнодушные. В фас и в профиль. А на обороте или внизу, под фотографией, подпись, сообщающая, что снято, и не объясняющая для чего. Ведь люди, знакомые с письменностью, иначе говоря, умеющие читать, и так все поймут.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});