Кузен Понс - Оноре Бальзак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шмуке, подавленный горем, почувствовал страшное сердцебиение и почти без чувств склонился на спинку кресла.
— Слишу, слишу, но так, будто ти за двести шагов от менья... Мне кашется, што я тоше вместе с тобой схошу в могилю! — сказал немец, изнемогая от горя.
Он подошел к Понсу, взял обеими руками его руку и мысленно вознес к небу горячую молитву.
— Что ты там бормочешь по-немецки?
— Я прозиль господь бог призвать нас к зебе вместе! — просто ответил Шмуке, окончив молитву.
Понс наклонился и тут же почувствовал невыносимую боль в печени. Он дотянулся до Шмуке и поцеловал его в лоб, от всей души благословляя этого агнца, возлежащего у ног господних.
— Шмуке, душа моя, слушай меня, волю умирающего надо исполнять.
— Я буду слюшать.
— Твоя спальня сообщается с моей через дверку алькова, которая ведет в каморку.
— Но возле двери отшень много картини.
— Не мешкая, разгороди дверь, только не шуми.
— Хорошо...
— Освободи проход с двух сторон, от тебя и от меня; потом оставь щелку в своей двери. Когда тетка Сибо сменит тебя у моей постели (сегодня она может прийти на час раньше), ты, как всегда, пойдешь спать, притворись очень усталым, словно ты едва преодолеваешь сон... Как только она усядется в кресло, пройди через твою дверку в каморку, приподыми кисейную занавесочку на застекленной двери и наблюдай за тем, что произойдет... Понимаешь?
— Я поняль: ти думаешь, что это тшудовишше будет зашигать завешшание...
— Не знаю, что она сделает, но я уверен, что ты больше не будешь считать ее ангелом. А теперь поиграй мне, порадуй меня своей импровизацией... Твои мелодии отвлекут тебя от черных мыслей и озарят эту грустную для меня ночь поэзией...
Шмуке сел за фортепьяно, и через минуту музыкальное вдохновение, зажженное горем и душевным трепетом, охватило доброго немца и, как всегда, унесло в другие миры. Сами собой возникали небесные мелодии, разукрашенные вариациями, которые он исполнял то с рафаэлевским совершенством Шопена, то с дантовским порывом и мощью Листа, этих двух музыкальных натур, ближе всего стоящих к Паганини. Исполнение, достигшее такой степени совершенства, подымает пианиста до поэта; для композитора исполнитель то же, что актер для драматурга, — божественный истолкователь божественного произведения. Но в эту ночь, когда Шмуке еще здесь, на земле, услаждал слух Понса райскими мелодиями, той сладостной музыкой, услышав которую святая Цецилия выронила из рук лютню, в эту ночь Шмуке был одновременно и Бетховеном и Паганини, творцом и истолкователем! Торжественная, как небеса, под куполом которых поет соловей, бесконечно разнообразная, как густолиственные рощи, которые он оглашает своими трелями, неистощимая, как соловьиная песня, лилась мелодия; Шмуке превзошел себя, и больной внимал ему с тем упоением, которое запечатлено Рафаэлем на картине, хранящейся в Болонье. Очарование было нарушено резким звонком. Нижние жильцы прислали прислугу попросить Шмуке «прекратить этот содом». Хозяин, хозяйка и барышня проснулись, не могут больше заснуть и велели передать, что для музыкальных упражнений хватит и дня, а бренчать на рояле по ночам, если живешь в квартале Марэ, не полагается... Было около трех часов утра. В половине четвертого появилась привратница, как это и предвидел Понс, словно подслушавший совещание Фрезье с теткой Сибо. Больной посмотрел на Шмуке многозначительным взглядом, как бы говоря: «Видишь, я не ошибся!» — и притворился, будто крепко спит.
Мы сплошь и рядом попадаемся на детские хитрости, веря в невинность детского ума, так и тетка Сибо твердо верила в душевную простоту Шмуке и никак не могла заподозрить его во лжи, когда он, подойдя к ней, сказал с усталым и довольным видом:
— Он провель ушасную нотшь, он биль в безумном возбуштении, штоб его успокоить, я сель за пьяно, а шильцы со второго эташа прислали прислюга, штоб я замольтшаль!.. Как ушасно, я ше играль для спазения друга. Я проиграль всю нотшь и теперь просто падаю от устальости.
— Бедняжка Сибо тоже очень плох, еще один такой день, как вчера, и ему конец... Что поделаешь! Божья воля!
— У вас такое тшистое зердце, такая светляя душа, што, если будет умирать Зибо, ми возьмем вас к зебе, — схитрил Шмуке.
Когда простодушные, чистосердечные люди начинают хитрить, они становятся опасны, совершенно так же, как дети, которые не уступают в изобретательности дикарям, когда расставляют нам ловушки.
— Ну, ступайте спать, золотце мое! — сказала тетка Сибо. — Глаза у вас просто слипаются от усталости, сколько вы их ни таращите. Да, одно только и могло бы меня утешить после потери Сибо — надежда дожить свой век с таким хорошим старичком, как вы. Будьте спокойны, я эту мадам Шапуло отчитаю... Где это видано, чтобы бывшая лавочница так зазнавалась?
Шмуке занял заранее подготовленный наблюдательный пост.
Тетка Сибо не закрыла входную дверь, и, после того как Шмуке удалился к себе в спальню, вошел Фрезье и осторожно притворил дверь. Адвокат запасся зажженной свечой и тоненькой латунной проволочкой, чтобы вскрыть конверт. Вытащить из-под подушки у Понса платок, в который был завязан ключик от секретера, не составило особой трудности, тем паче что больной нарочно высунул кончик платка, а сам, чтоб облегчить тетке Сибо ее задачу, повернулся лицом к стене и предоставил ей полную свободу действий. Тетка Сибо пошла прямо к секретеру, бесшумно открыла его, нажала пружинку потайного ящичка и, схватив завещание, побежала в гостиную. Последнее обстоятельство чрезвычайно заинтриговало Понса. А Шмуке дрожал с ног до головы, словно он сам совершил преступление.
— Ступайте в спальню, — сказал Фрезье, взяв от тетки Сибо завещание, — если он, не дай бог, проснется, надо, чтоб вы были на своем посту.
Распечатав конверт с искусством, свидетельствовавшим, что он делает это не в первый раз, Фрезье с чрезвычайным изумлением прочитал следующий любопытный документ:
«Мое завещание.
Сего дня, пятнадцатого апреля тысяча восемьсот сорок пятого года, будучи в здравом уме, как это явствует из завещания, составленного совместно с нотариусом господином Троньоном, и чувствуя, что должен скоро умереть от болезни, которой хвораю с первых дней февраля месяца сего года, я счел себя обязанным распорядиться своим имуществом и выразить свою последнюю волю.
Я не раз задумывался над тем, какое пагубное воздействие оказывают различные неблагоприятные условия на мастерские произведения живописного искусства. Меня всегда огорчало то обстоятельство, что прекрасные полотна кочуют из страны в страну, а не оставляются на одном месте, где бы они были доступны для осмотра любителям искусства. Мне всегда казалось, что бессмертные творения великих мастеров должны быть национальным достоянием, доступным для обозрения всем народам, как солнечный свет, величайшее благо господа бога, которым равно пользуются все его чада.
Так как я потратил свою жизнь на коллекционирование и отбор картин, являющихся прославленными произведениями великих мастеров, так как эти картины подлинники, не подрисованные и не реставрированные, меня весьма огорчала та мысль, что полотна, которые радовали меня всю мою жизнь, могут пойти с аукциона; одни, возможно, уплывут к англичанам, другие — в Россию, разойдутся по всему миру, как это и было до тех пор, пока они не собрались у меня; и посему я решил уберечь от этих невзгод и картины, и великолепные рамы, в которые они вставлены и которые все принадлежат искусным мастерам.
Итак, по вышеизложенным причинам, я завещаю его величеству королю для Луврского музея свое собрание картин, с одним условием, — разумеется, ежели будет изъявлено согласие принять наследство, — назначить моему другу Вильгельму Шмуке пожизненную ренту в две тысячи четыреста франков.
Ежели король, как лицо, пользующееся доходами с Лувра, не соизволит принять наследство на таких условиях, вышеупомянутые картины унаследует мой друг Шмуке, которому я завещаю все свое имущество с условием, чтобы он отдал «Голову обезьяны» Гойи моему родственнику, председателю суда Камюзо; картину Абраама Миньона «Цветы», изображающую тюльпаны, — нотариусу господину Троньону, которого я назначаю своим душеприказчиком, и чтобы он выплачивал пенсию в двести франков мадам Сибо, которая десять лет служила у меня.
Кроме того, мой друг Шмуке передаст рубенсовское «Снятие со креста» — эскиз к знаменитому антверпенскому полотну — нашему приходу для украшения церкви, в знак признательности за доброту настоятеля церкви аббата Дюпланти, благодаря которому я могу умереть спокойно, как христианин и добрый католик, и т. д.».
«Ведь это же катастрофа! — подумал Фрезье. — Гибель всех моих надежд! Да, теперь я начинаю понимать, что имела в виду супруга председателя суда, говоря о вероломстве этого старика!..»