Ложь романтизма и правда романа - Рене Жирар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оба этих «Я» достаточно долговечны и сменяются постепенно, так что первым обманутым оказывается сам субъект. Он верит, что навеки предан таким-то принципам и непоколебим, как скала. Благодаря удивительным защитным механизмам его собственный головокружительный кульбит остается от него скрыт. Поэтому г-жа Вердюрен так никогда и не узнает, что предала несчастных верных. А недавние антидрейфусары, с началом войны ставшие «триумфалистами», так никогда и не узнают, что бессовестно себе противоречат. Они торжественно обличают «германских варваров» в пороках, еще вчера казавшихся им достоинствами: в воинственности, фанатичной преданности традициям, презрении к «женоподобной культуре». Еще накануне они обвиняли предателей-дрейфусаров в том, что те хотели бы видеть Францию лишенной этих мужских добродетелей. Обратите внимание заинтересованных лиц на эту революцию взглядов – и они на полном серьезе ответят вам, что «это отнюдь не одно и то же».
Это и вправду никогда не одно и то же. В Марселе, главном герое, больше осознанности, чем в других персонажах: он предвидит смерть своего нынешнего «Я» и страшится ее – однако в конце концов все равно напрочь его забывает. Вскоре ему будет казаться, что его и вовсе никогда не было.
Отыскать временные отрезки и склеить их вместе, чтобы обнаружить ускользающие от самих персонажей противоречия, может только всеведущий и вездесущий романист. Преумножение медиаторов и специфические модусы медиации требуют от него стать искусным историком.
В начальной точке прустовского откровения персонаж производит на нас впечатление постоянства и «верности принципам», какое он стремится произвести и на себя самого; здесь мы имеем дело с чистейшей видимостью. За этим начальным моментом идет второй, когда единство сменяется расхождением, непрерывность – разрывом, а верность – изменой. Позади картонных божков официального культа маячат тени подлинных божеств.
Однако за этим вторым моментом следует третий. Впечатление расхождения и разрыва оказывается в каком-то смысле столь же обманчивым, сколь и изначальное впечатление единства и постоянства. Когда г-жа Вердюрен попадает в Сен-Жерменское предместье – кажется, что все изменилось; но все осталось по-прежнему. Идеи Хозяйки как были, так и остались слепком с ее снобизма. Ветер развернул флюгер, но флюгер не изменился: для этого ему нужно было бы перестать вращаться. Прустовские персонажи покорны ветрам желаний. Принимать их метания за подлинные обращения было бы ошибкой: это всегда лишь изменение данностей все той же медиации или, в лучшем случае, смена медиатора.
По ту сторону расхождения и разрыва оформляется, таким образом, новое постоянство. У каждого из нас есть лишь один способ вожделеть женщину, добиваться любви или успеха – то есть божественности. Но это постоянство – уже не то постоянство в бытии, которым кичится буржуазное сознание: это постоянство в небытии. Ведь желание никогда не достигает своего подлинного объекта: оно ведет лишь к забвению, упадку и смерти.
У более ранних романистов переход от субъективной иллюзии к объективной истине, от иллюзорного постоянства в бытии к действенному постоянству в небытии происходит сразу. В большинство книг цикла «В поисках утраченного времени» прустовское откровение привносит переходный момент – момент расхождения и разрыва, разнородности и хаоса. Наличие такого дополнительного момента отражает обострение онтологической болезни. Это момент современный par excellence; исходя из исключительного к нему внимания одноименной литературной школы, его можно назвать также экзистенциалистским.
Описанная нами стадия метафизического желания располагается прямо по центру «Поисков утраченного времени» и определяет собой всю романическую технику Пруста. Однако по мере развития сюжета онтологическая болезнь продолжает обостряться. До этой центральной стадии доходит Комбре – а в последних книгах цикла, как мы увидим, ее сменяет еще одна, более острая. Последствия онтологической болезни становятся столь радикальными, что вновь перетряхивают предпосылки для романического откровения.
Различие между этими последними стадиями прустовского желания легко прояснить на примере сравнения барона де Шарлю и г-жи Вердюрен.
Г-жа Вердюрен, даже косвенным образом, не отдает своему медиатору ни пяди земли и путаных писем не пишет. Когда она переходит – как физически, так и финансово – в стан «скучных», нам и в голову не приходит сказать, что она капитулировала: скорее уж ее враг складывает оружие и сдается на милость победителя.
Г-жа Вердюрен не дрожит за свое «достоинство»; Шарлю же пускает свое по ветру. Он всегда оказывается у ног обожаемого мучителя и готов на любую низость. Именно эти отсутствие выдержки и неумение утаить желание, впрочем, и превращают Шарлю в вечного раба и жалкую жертву, прикрытую блестящей личиной важного господина.
Притягательность медиатора теперь так сильна, что барон не в силах уже хотя бы внешне сохранять верность домашним богам, своей «отчизне» у Германтов и тому имиджу, какой он пытается всем внушить. Медиатор Шарлю ближе, чем у г-жи Вердюрен. Именно этим объясняется неспособность барона отыграться в том лагере, который он полагает своим: именно это влечет за собой его вечное изгнание во «вражеском» лагере, будь то шовинистическая Франция или салон Вердюренов.
По сравнению с укорененностью Комбре Шарлю воплощает собой еще более тотальную беспочвенность, чем шовинизм Вердюренов, – третью стадию метафизического желания, которая является «снятием» второй точно так же, как и вторая – «снятием» первой. Общественное положение барона, уже не будучи залогом стабильности, терпит урон, сопоставимый с пролетаризацией. Пруст не ошибся, разглядев в Шарлю интеллектуала, – ведь интеллектуала определяет именно что беспочвенность.
Как и многие другие мучимые метафизическим желанием интеллектуалы, Шарлю выказывает немалую проницательность в отношении тех форм медиации, которые он уже преодолел в движении вниз. Он хорошо видит, к примеру, что только «самообман» позволяет буржуа вроде Вердюренов поддерживать культ своих мертвых божеств. Его раздражение усугубляется тем, что эти посредственности еще могут пользоваться уловками, которые больше не действуют на него самого. Его в высшей степени ясный ум не спасает его, однако же, от той завороженности, какую всегда вызывают в одержимых метафизическим недугом те, кто менее уязвим, – и чары эти тем ужаснее, что жертва теперь способна проникнуть в их смехотворную тайну. Это все та же напрасная прозорливость подпольного человека в отношении Зверкова – и бессильная злоба многих интеллектуалов в отношении буржуа.
Шарлю кричит, что обожаемый мучитель ничтожен, – и тем красноречивее его крик, что он пытается убедить и себя. Он является «интеллектуалом» в том смысле, что пытается использовать ум как оружие против медиатора и собственного желания. Силой убийственной ясности он хочет пробить эту надменную толщу, эту вызывающую косность. Что якобы присущее медиатору светоносное господство – огромная иллюзия, приходится доказывать заново. Чтобы «расколдовать» себя, Шарлю «расколдовывает» окружающих. Он вечно занят борьбой с «предрассудками» – и они действительно имеют место, вот только речи его против них бессильны.
Шарлю, таким образом, понимает г-жу Вердюрен намного лучше, чем она его. Его определения в адрес Хозяйки – равно как и его критика буржуазного шовинизма – отличаются удивительной точностью и живостью. Проницательность же такому завороженному знанию Другого придает «знание самого себя» – надменная пародия на подлинную мудрость. Преодоление книзу – это образ преодоления кверху, что вновь подтверждает сходство извращенной трансцендентности с вертикальной.
Разоблачая истину буржуа и прикрытых лицемерием желаний, Шарлю твердо знает, что разоблачает также и собственное желание. За это осознание, как и всегда, приходится расплачиваться удвоенным помрачением в отношении самого себя. Психологический круг стягивается