рассказывавшая, как после дня духовного труда чувствует такую потребность отдохнуть на труде физическом, что, придя вечером домой, растворяет все окна и принимается с упоением стирать. Заведующий конторой, Хамекке (толстое, грубое животное, с вонючими ногами и вечно сочившимся фурункулом на затылке, любившее вспоминать, как, в бытность свою фельдфебелем, оно заставляло нерасторопных новобранцев зубной щеткой вычищать казарменный пол), двух последних угнетал особенно охотно – одну потому, что потеря службы для нее значила бы отказ от брака, другую потому, что она сразу начинала рыдать, – эти обильные, звучные слезы, которые так легко можно было вызвать, доставляли ему здоровое удовольствие. Едва грамотный, но одаренный железной хваткой, сразу соображающий наименее привлекательную сторону всякого дела, он высоко ценился хозяевами, Траумом, Баумом и Кэзебиром (целая немецкая идиллия, со столиками в зелени и чудным видом). Баума редко было видно; конторские девицы находили, что он дивно одевается, то есть пиджак как на мраморной статуе, каждая складка – навеки, и белый воротничок к цветной рубашке. Кэзебир подобострастно благоговел перед состоятельными клиентами (впрочем, благоговели все трое), а когда сердился на Зину, говорил, что она слишком задается. Главный хозяин, Траум, был коротенький человек, с пробором займом, с профилем, как внешняя сторона полумесяца, с маленькими ручками и бесформенным телом, более широким, чем толстым. Он любил себя страстной и вполне разделенной любовью, женат был на богатенькой пожилой вдове и, имея нечто актерское в натуре, норовил все делать «красиво», тратя на фасон тысячи, а у секретарши сторговывая полтинник; от служащих он требовал, чтобы его супругу называли «ди гнедиге фрау»[96] («барыня звонили», «барыня просили»); вообще же кичился величавым незнанием того, что в конторе творится, хотя на самом деле знал через Хамекке все, до последней кляксы. Состоя одним из юрисконсультов французского посольства, он часто ездил в Париж, и, так как отличительной его чертой была гладчайшая наглость в преследовании выгодных целей, он там энергично заводил полезные знакомства, никогда не стесняясь попросить рекомендацию, приставая, навязываясь и не чувствуя щелчков – кожа у него была как броня у некоторых насекомоядных. Для приобретения популярности во Франции, он писал немецкие книжки о ней («Три Портрета», например, – императрица Евгения, Бриан и Сарра Бернар), причем собирание материалов обращалось у него тоже в собирание связей. Эти торопливо-компилятивные труды, в страшном стиле модерн немецкой республики (и, в сущности, мало чем уступавшие трудам Людвига и Цвейгов), он диктовал секретарше между дел, внезапно изображая вдохновение, которое, впрочем, у него всегда совпадало с досугом. Какой-то французский профессор, в дружбу к которому он втирался, как-то отвечал на его нежнейшие послания крайне невежливой для француза критикой: «Вы фамилию Клемансо пишете то с accent aigu[97], то без оного. Так как тут необходима известная единообразность, было бы хорошо, если бы вы твердо решили, какой системы желаете придерживаться, чтобы затем от нее не уклоняться. Если же вы почему-либо захотели бы писать эту фамилию правильно, то пишите ее без accent». Траум немедленно на это ответил восторженно-благодарственным письмом, продолжая заодно напирать. Ах, как он умел округлять и подслащивать свои письма, какие были тевтонские рокоты и свисты в бесконечной модуляции обращений и окончаний, какие учтивости: «Vous avez bien voulu bien vouloir…»[98].
Его секретарша, Дора Витгенштейн, прослужившая у него четырнадцать лет, делила небольшую затхлую комнату с Зиной. Эта стареющая женщина с мешками под глазами, пахнущая падалью сквозь дешевый одеколон, работавшая любое число часов, иссохшая на траумовской службе, похожа была на несчастную, заезженную лошадь, у которой сместилась вся мускулатура и осталось только несколько железных жил. Она была малообразованна, строила жизнь на двух-трех общепринятых понятиях, но руководствовалась какими-то своими частными правилами в обращении с французским языком. Когда Траум писал очередную «книгу», то вызывал ее к себе на дом по воскресеньям, торговался с ней за оплату, задерживал на лишнее время; и, бывало, она с гордостью сообщала Зине, что его шофер ее отвез (правда, только до трамвайной остановки).
Зине приходилось заниматься не только переводами, но, так же как и всем остальным машинисткам, переписыванием длинных приложений, представляемых суду. Часто случалось также стенографировать при клиенте сообщаемые им обстоятельства дела, нередко бракоразводного. Эти дела были все довольно мерзостные, комья из всяких слипшихся гадостей и глупостей. Некто в Коттбусе, разводясь с женщиной, по его словам ненормальной, обвинял ее в сожительстве с догом, а главной свидетельницей выступала дворничиха, будто бы слышавшая через дверь, как та громко выражала псу восхищение относительно некоторых деталей его организма.
«Тебе только смешно, – сердито говорила Зина, – но, честное слово, я больше не могу, не могу, – и я бы тотчас всю эту мразь бросила, если б не знала, что в другой конторе будет такая же мразь или хуже. Эта усталость по вечерам – это что-то феноменальное, это не поддается никакому описанию. Куда я сейчас гожусь? У меня так хребет ломит от машинки, что хочется выть. И главное, это никогда не кончится, потому что если бы это кончилось, то нечего было бы есть, – ведь мама ничего не может, – она даже в кухарки не может пойти, потому что будет рыдать на чужой кухне и бить посуду, а гад умеет только прогорать, – по-моему, он уже прогорел, когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этого хама, хама, хама…»
«Так ты его съешь, – сказал Федор Константинович. – У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотел стихи для тебя, но они как-то еще не очистились».
«Милый мой, радость моя, – воскликнула она. – Неужели это все правда, – этот забор и мутненькая звезда? Когда я была маленькой, я не любила рисовать ничего не кончающегося, так что заборов не рисовала, ведь это на бумаге не кончается, нельзя себе представить кончающийся забор, – а всегда что-нибудь завершенное, – пирамиду, дом на горе».
«А я любил больше всего горизонт и такие штрихи – все мельче и мельче: получалось солнце за морем. А самое большое детское мученье: неочиненный или сломанный цветной карандаш».
«Но зато очиненные… Помнишь – белый? Всегда самый длинный, – не то что красные и синие, – оттого, что он мало работал, – помнишь?»
«Но как он хотел нравиться! Драма альбиноса. L’inutile beauté[99]. Положим, он у меня потом разошелся всласть. Именно потому, что рисовал невидимое. Можно было массу вообразить. Вообще – неограниченные возможности. Только без ангелов, – а если уж ангел, то с громадной грудной клеткой и с крыльями, как помесь райской птицы с кондором, и душу младую чтоб нес не в объятьях, а в когтях».
«Да, я тоже думаю, что нельзя на