Иосиф-кормилец - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, все сыновья, как мы знаем, «привели жен своих в отчий дом», а это значит, что по мере того как шли дни, стойбище вокруг волосяного дома Иакова, в роще Мамре, близ Кириаф-Арбы и наследственной усыпальницы, вырастало, и потомки, согласно обетованию, так и кишели у колен Иакова, когда величественный старик это разрешал, а он по доброте своей это порой разрешал и ласкал внуков. Ласкал же он главным образом детей Вениамина, ибо Туртурра, коренастый парнишка, все с теми же доверчивыми серыми глазами и металлически блестящим шлемом густых волос, стал вскоре отцом пятерых сыновей, рожденных ему его арамеянкой, и одновременно других малышей, которых приносила ему дочь Симрона, а Иаков оказывал предпочтение внукам Рахили. Но, не считаясь ни с их наличием, ни с отцовским достоинством Бенони, он обращался со своим младшим все еще как с ребенком, опекал его, как малолетнее дитя, и всячески ограничивал его свободу передвиженья, чтобы с ним ненароком не случилось беды. Он редко отпускал даже в город, в Хеврон, даже в поле, а не то что в поездку по стране, того, кто остался у него от Рахили, которого он любил, правда, далеко не так, как Иосифа, так что мог не опасаться из-за него ревности сверху, но который, когда тот, прекрасный, погиб в пасти дикого зверя, стал единственным сокровищем его тревоги и его недоверья, отчего Иаков поистине не спускал с него глаз и не мог и часа прожить, не зная, где Вениамин и что он делает. Тот с грустной покорностью сносил этот надоедливый надзор, не способствовавший его авторитету супруга, и, выполняя капризы Иакова, являлся к отцу по нескольку раз в день; ибо если он этого не делал, отец сам приходил поглядеть на него — приходил, опираясь на посох и хромая из-за раненого бедра, а между тем — и Вениамин, разумеется, это знал, ибо в двойственном поведении старика это сказывалось, — чувства, питаемые к нему Иаковом, были очень и очень противоречивы и представляли собой странную смесь бережности и злопамятства, поскольку отец, в сущности, не переставал видеть в нем матереубийцу, орудие, которым воспользовался бог, чтобы отнять у него, Иакова, Рахиль.
Имелось, правда, у Бенони и одно большое преимущество перед всеми живыми еще братьями — помимо того, что он был самым младшим; и для склонного к мечтательным ассоциациям Иакова преимущество это было, пожалуй, лишним поводом не отпускать Вениамина из дому; тот находился дома, когда Иосиф погиб в мире, а насколько мы знаем Иакова, эта равнозначность пребывания дома невиновности, безусловному неучастию в злодеянии, совершенном вне дома, вполне могла приобрести в его уме символический характер, требовавший, чтобы Вениамин был всегда дома, в знак и в доказательство этой невиновности, того, что только на него, младшего, не падало неуемное, неизбывное подозрение, которым, как знали другие, томился Иаков, — подозрение, как они знали, оправданное, хотя и неверное — будто растерзавший Иосифа вепрь был зверем о десяти головах; и Вениамину надлежало оставаться «дома» в знак того, что уж одиннадцати-то голов у этого зверя наверняка не было.
А может быть, не было и десяти, о том знал бог, а богу вольно было молчать, и со временем, когда прошло много дней и много лет, этот вопрос потерял важность. Потерял прежде всего потому, что, перестав спорить с богом, Иаков постепенно пришел к мнению, что бог вовсе не заставлял его принести в жертву своего Исаака, а что он, Иаков, принес его в жертву по собственному почину. Покуда сильна была первая боль, эта мысль не приходила ему в голову; ему казалось только, что с ним поступили жестоко и несправедливо. Но когда боль утихла, когда горе стало привычным, когда смерть показала свои преимущества, — ведь под ее защитой и в ее лоне вечно семнадцатилетнему Иосифу уже ничто не грозило, — эта мягкая, патетическая душа не на шутку уверовала в свою способность принести авраамовскую жертву. Иаков уверовал в это к чести бога и к своей собственной. Бог не ограбил его, как злодей, не выманивал у него хитростью самого дорогого, он только принял то, что ему сознательно и героически предложили, — самое дорогое. Хотите — верьте, хотите — нет, но Иаков убеждал себя в этом, он твердил себе в угоду своей гордости, что в тот час, когда он проводил Иосифа в Шекем, он совершил заклание Исаака и добровольно, из любви к богу, пожертвовал тем, кого слишком сильно любил. Он не всегда в это верил — сокрушаясь и вновь проливая слезы, он порой признавался себе, что никогда не смог бы для бога оторвать от своего сердца того, кто был ему так дорог. Но желание верить в это иногда побеждало; а разве при таком желании не было более или менее безразлично, кто растерзал Иосифа?
Подозрение — да, конечно, оно все-таки оставалось, оно еще томило, хотя уже слабо и не ежечасно; в позднейшие годы оно порой засыпало и затихало. Жизнь под подозреньем, подозреньем наполовину ложным, сперва представлялась братьям более жалкой, чем она оказалась потом. Отношения их с отцом нельзя было не назвать добрыми. Он беседовал с ними и преломлял с ними хлеб; он принимал участие в их делах, в радостях и заботах их хижин, он глядел на них, и лишь иногда, лишь временами и уже довольно редко мелькала в стариковском его взгляде сопутствующая подозрению неискренность и мрачность, при виде которой они, запинаясь, опускали глаза. Но что из того? Человеку достаточно знать, что к нему питают недоверие, и он уже опускает глаза. Это не всегда означает сознание вины; в этом может выразиться и стыдливая невиновность, и сочувствие к одержимому недоверием. И в конце концов подозрение надоедает.
От него в конце концов отмахиваешься, особенно если его подтверждение не изменит не только того, что однажды случилось, но и обетованного будущего, того, что есть и чему суждено быть. Пусть десятиглавый Каин, пусть братоубийцы, братья все равно были тем, кем они были, сыновьями Иакова, данностью, с которой надлежало считаться, Израилем. Имя, завоеванное им у Иавока, имя, из-за которого он хромал, Иаков решил и привык не относить к своей особе, а употреблять в более широком значении. Почему бы и нет? Ведь это было его имя, он упорно боролся за него до рассвета и, значит, имел право распоряжаться им по своему усмотрению. Израиль — так следовало впредь называть не только его самого, благословенного, но и всю его прямую и побочную родню от второго до самого что ни на есть последнего поколения, его потомков, его племя, его народ, который должен был стать несметным, как звезды и как песок морской. Дети, игравшие, когда им это разрешалось, у колен Иакова, — они были Израилем, он называл их обобщающим этим именем, называл к своему облегчению, потому что не мог запомнить всех их имен; особенно плохо запоминал он имена детей измаильтянских и чистокровно ханаанских жен. Но «Израилем» были и эти жены, в том числе моавитянка и рабыня из Шекема; и прежде всего, и в первую голову «Израилем» были их мужья, одиннадцать братьев, лишившиеся, правда, зодиакального своего числа из-за извечной братней вражды и героической жертвенности, но все же внушительно многочисленное содружество, сыновья Иакова, родоначальники тех несметных потомков, коленам которых они некогда тоже дадут свои имена, — важные люди пред господом, каковы бы ни были качества каждого и почему бы они ни опускали глаза перед подозрением. Не все ли это было равно, коль скоро они так или иначе оставались «Израилем»? Ибо Иаков знал задолго до того, как это было запечатлено письменами, — письменами это потому и запечатлено, что он это знал, — что, даже согрешив, Израиль всегда пребудет Израилем.
Но в Израиле, одиннадцатиглавом льве, одна голова наследовала благословение прежде других, как унаследовал его прежде Исава Иаков — а Иосиф был мертв. На одном держалось обетование, вернее, держалось бы, если бы Иаков дал кому-то благословение, чтобы именно от него пришло то благо, которому отец давно искал имя и нашел неокончательное, не известное никому, кроме молодой женщины, что сидела у ног Иакова. Кто же из братьев был этим избранником, от которого ожидалось благо? Этим благословенным не по любви — ибо любовь умерла? Не старший, Рувим, который бушевал, как вода, и однажды уподобился бегемоту. Не Симеон и Левий, отъявленные грубияны, тоже имевшие на счету незабываемую провинность. Ведь в Шекеме они вели себя, как дикие язычники, и показали себя в городе Еммора настоящими головорезами. Эти трое были прокляты, поскольку Израиль вообще мог быть проклят; они отпадали. И следовательно, избранником должен был стать тот четвертый, который за ними следовал, — Иуда. Он им и стал.
Астарот
Знал ли он, что он им был? Он мог высчитать это по пальцам, и он делал это часто буквально, но всегда испытывая страх перед своим преемничеством, мучительно сомневаясь в том, что он достоин его, и даже опасаясь, что оно в нем погибнет. Мы знаем Иегуду; мы видели среди голов братьев его страдальческую, с оленьими глазами, львиную голову еще в те времена, когда Иосиф был у отцовского сердца, и в часы гибели Иосифа мы тоже наблюдали за ним. На круг он вел себя в этом деле неплохо: не так хорошо, разумеется, как Вениамин, который был «дома»; но почти так же хорошо, как Рувим, не желавший мальчику смерти и выхлопотавший ему яму, чтобы его оттуда украсть. Но вытащить его из ямы и даровать ему жизнь — это было желанье и предложенье также Иуды; ведь именно он предложил продать брата, раз уж не удалось в эти времена поступить по образцу Ламеха из песни. Мотивировка Иуды страдала искусственностью и непринципиальностью большинства мотивировок на свете. Иегуда прекрасно понимал, что оставить мальчика погибать в дыре ничуть не лучше, чем пролить его кровь, и хотел спасти его. Если он, Иуда, опоздал, выступив со своим предложеньем уже после того, как измаильтяне сделали свое дело и освободили Иосифа, — тут была не его вина, и он мог сказать, что вел себя в этом проклятом деле сравнительно похвально, поскольку хотел помочь мальчишке удрать.