Истории о призраках - Эдит Уортон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
13 октября
Все эти дни у меня буквально не было минуты черкнуть строчку в дневнике. С утра работа в архиве, днем длительные пешие прогулки – здесь стоит чудесная осень, и самые высокие горные вершины лишь немного присыпаны снегом. Вечерами я пишу отчет – будь он неладен! – то бишь изыскания об урбанийском дворце, чтобы угодить властям, которым всенепременно надобно занять меня бесполезной писаниной. За свое историческое сочинение я еще не взялся, ни слова не написал… А между тем я должен сделать запись об одном любопытном обстоятельстве, упомянутом в безымянном рукописном жизнеописании герцога Роберто, на которое я сегодня наткнулся. Когда Антонио Тасси, ученик Джанболоньи, изваял конную статую герцога и ее установили посреди Корте, внутреннего дворцового двора, сей вельможный принц тайно приказал, как свидетельствует мой безымянный автор, изготовить серебряную статуэтку гения, или ангела-хранителя, его рода («familiaris ejus angelus seu genius, quod a vulgo dicitur „idolino“»), каковая статуэтка-«идолино», после ее освящения астрологами («ab astrologis quibusdam ritibus sacrato»), была помещена внутри бронзовой фигуры работы Тасси, а именно в полой груди, дабы, как сказано в рукописи, душа герцога дожидалась там, не потревоженная, часа всеобщего воскрешения из мертвых. Прелюбопытный пассаж, который меня, признаюсь, озадачил. Каким образом душа герцога Роберто могла «дожидаться» общего воскрешения? Разве не полагалось ему, доброму католику, свято верить в то, что его душа, отделившись от тела, прямиком отправится в чистилище? Неужели здесь слышны отголоски какого-то неизжитого в эпоху Ренессанса полуязыческого суеверия (в высшей степени странного, надо сказать, у того, кто еще недавно носил сан кардинала) – суеверия, согласно которому семейного гения-«идолино», прочно связанного с душой усопшего, с помощью магических ритуалов («ab astrologis sacrato», выражаясь языком рукописи) можно удержать на земле, так что душа будет мирно почивать в теле вплоть до самого Судного дня? Все это меня, не скрою, до крайности изумляет. Интересно было бы выяснить, правда ли, что описанный идол находился – а может быть, и по сей день находится – в бронзовом изваянии.
20 октября
В последнее время ко мне прилепился сын вице-префекта, славный малый с лицом безнадежно влюбленного. Он лениво интересуется историей и археологией Урбании, хотя и в том и в другом круглый невежда. Пока его отца не перевели сюда, они жили в Сиене и Лукке, и теперь молодой франт носит такие длинные и узкие штаны, что едва сгибает ноги в коленях; щегольской наряд довершают крахмальный воротничок и монокль, а из нагрудного кармана сюртука всегда торчит новая пара лайковых перчаток. Об Урбании он говорит таким тоном, каким Овидий мог бы говорить о постылом Понте, с неудовольствием отзываясь (опять-таки под стать Овидию) о варварских обычаях молодежи; о чиновном люде – толпе орущих и поющих сотрапезников, которых он наблюдает за обедом в моем трактире; о благородных господах, что гоняют на дрожках, выставляя напоказ голую шею, точно красавицы на балу. Этот малый без конца потчует меня своими amori[21] – прошлыми, настоящими и будущими – и, очевидно, держит за чудака, поскольку я в ответ ничем подобным угостить его не могу. На улице он обращает мое внимание на всех без разбору хорошеньких (или страшненьких) служанок и модисток, ни одной сравнительно молодой женщины не пропускает без того, чтобы не вздохнуть ей томно вслед или не спеть фальцетом. В довершение всего он привел меня в дом к своей даме сердца – дородной черноусой графине с голосом рыбной торговки. Здесь, как он уверяет, собирается лучшее в городе общество, и где, как не здесь, встретишь красивых женщин – ах, даже слишком красивых!.. И что же я вижу? Три огромные, скудно обставленные комнаты с голыми кирпичными полами, керосиновыми лампами и чудовищными картинами на ярко-голубых, цвета синьки для белья, и гуммигутово-оранжевых стенах; и посреди этого великолепия каждый вечер рассаживаются кружком дамы и господа, числом примерно с дюжину, и, перебивая друг друга, спешат поделиться новостями годичной давности. Дамы помоложе, в чем-то пестром, желто-зеленом, обмахиваются веерами – от сквозняка у меня зуб на зуб не попадает; там, за веерами, гостьи благосклонно внимают любезностям, которые нашептывают им офицеры с прическами а-ля ощетинившийся еж. И в этих-то женщин я, по разумению моего приятеля, должен влюбиться! Я долго томлюсь в ожидании чая и закусок и, не дождавшись, мчусь домой с одним желанием – держаться подальше от урбанийского бомонда.
Я ничуть не лукавлю, когда говорю, что у меня нет никаких amori, хотя мой юный друг отказывается в это верить. Впервые оказавшись в Италии, я только и грезил, что о любви – вздыхал, словно Гёте в Риме, в мечтательной надежде, что вот сейчас отворится окно и мне предстанет дивное создание, «welch mich versengend erquickt»[22]. Быть может, все дело в том, что Гёте – немец, привык к немецким фрау, но я-то поляк и привык вовсе не к фрау. Как бы то ни было, сколько я ни старался, но ни в Риме, ни во Флоренции, ни в Сиене не встретил ту, которая свела бы меня с ума, – ни среди благородных дам, трещавших на скверном французском, ни среди девиц попроще, дошлых и пошлых, как менялы; словом, я сторонюсь итальянского женского пола, с его визгливым голосом и цветастыми нарядами. Я обручен с историей, с Прошлым, с женщинами вроде Лукреции Борджиа, Виттории Аккорамбони