Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надоело болото. Уж прийти бы скорей! — Монастырские постройки вынырнули как-то сразу, даже странно было, — неужто могли куцые березки укрыть их из глаз.
Пусто было. Монахи ушли в церковь. У белой, яркой стены сидел слепой с деревянной чашкой в руках. Услышав шаги, закланялся, загнусавил безнадежно.
— Притворяется, — сказала Лыкова.
Медикус присел, заглянул слепому в глаза и отчеканил какое-то латинское слово.
А артистка Рахатова медленно повела головой и продекламировала:
— Какая красота! Этот нищий, — это такое яркое колоритное пятно!
И словно пояснила другим тоном:
— У меня бывал зимой художник Гринбаум. Очень талантливый.
Учитель бросил медяк в чашку. Федосья позавидовала, покачала головой и зашептала:
— Эти слепые очень даже опасный народ. Они как скопом соберутся, больших могут преступлениев наделать.
В углу двора, у монастырской кухни, два широкоплечих монаха и мужик в картузе свежевали огромного, положенного на широкую доску, сома. Мужик рубил рыбу широким ножом, один монах держал ее уцепленным за нос крюком, а другой смотрел и крякал при каждом взмахе ножа.
Потом взял ведро и окатил водой перерубленную, с отвалившейся головой рыбу. И вдруг что-то дрогнуло в одном из средних кусков; дрогнуло, толкнуло, и вся рыба ответила на толчок так, что даже отрубленный хвост ее двинулся.
— Это сердце сокращается, — сказал Медикус. Помещица Лыкова взвизгнула и побежала прочь. Монахи неодобрительно посмотрели ей вслед.
Вечер провели очень мило.
Сидели на каменной ступеньке у монастырской гостиницы. Разговаривали.
Рыбачка Федосья была тут же, но, из уважения к господам, примостилась пониже, на бревнышке.
Сначала рассказывали всякую ерунду про монастыри и про монахов. Затем, когда зеленый учитель неожиданно промямлил какой-то неприличный анекдот, разговор сразу покатился лихой и свободный, точно выехал на большую, наезженную дорогу, — только пыль столбом.
Прошел к амбару толстый монах, гремя огромными ключами без бородок.
— Говеть приехали?
Это вышло уже совсем весело. От смеха Медикус, как бык, замотал опущенной головой.
— А что ж, господа, — сказал Полосов. — В монастыре интересно говеть. Будут нас исповедовать по монашескому требнику. Там у них такие грехи, какие нам и во сне не снились. Ей-богу, прелюбопытно.
Артистка Рахатова решила, что будет говеть. Федосья одобрила. Утром к исповеди, за обедней причаститься — и готово.
Опять принялись за анекдоты.
Лыкова и Рахатова прижались друг к другу и ежились, и все притворялись, что анекдоты для них только смешны и только для смеху и рассказываются.
Рахатова вытягивала ноги, чтобы дотронуться до развалившегося на ступеньках Медикуса.
Заставляли рассказывать Лыкову.
— Должна, должна! Помните, что мы в монастыре; здесь устав строгий — все должны равно трудиться.
— Жаль, что нельзя петь, — сказала Рахатова и чуть слышно пропела:
И стра-астно, и нэ-эжно…
И тут же вспомнила, что она — артистка и обиделась, что Медикус, в сущности, ничуть не ухаживает за ней.
— Спать пора.
— Пора, пора, — затараторила Федосья. — Завтра-то не добудиться будет.
Маленькое окошечко в толстой каменной стене было открыто всю ночь, и долго Лыкова и Рахатова слышали шепот Федосьи, прерываемый хриплым басом:
— Так-то, так-то, батюшка. Разные мощи бывают. И под спудом бывают, и под раскрытием бывают. А то и опять под спуд уйдут. Чудеса Твои, Господи, не произ-несть!..
И трудно было заснуть от этого шепота, и от усталости, и от тысячи золотых искр — болотных мошек, которые кружились столбом над ядовитой зеленью, как только закроешь глаза.
Вставать было тяжело. Все тело ныло и болело.
Мужчины еще спали.
Лыкова, Рахатова и Федосья пошли в церковь по мокрой утренней траве.
Прошли мимо вчерашней доски, где рубили рыбу. Чешуя и плавники еще валялись неприбранные, и монастырский петух сердито клевал их.
В церкви жались к стене четыре деревенских девки с испуганно-набожными лицами, и суетился около аналоя очень старый, с прозеленевшей сединой, монашек в линялой, побуревшей ряске.
— Вот она исповедаться хочет, — сказала Лыкова про Рахатову.
Монашек засуетился еще больше, словно растерялся.
— Вы, верно, хотите, чтобы вас сам настоятель исповедывал? — зашептал он.
— Нет, нет, нам все равно.
Монашек замялся, замучился.
— Нет, вы, верно, хотите, чтобы настоятель…
— Это он не смеет… не смеет… — зашептала Федосья.
— Нет, я хочу, чтобы вы, — решительно сказала Рахатова.
Ей уже надоела эта затея.
Монашек заспешил, заспотыкался, пошел к ширме.
«Сейчас начнется занятное», — думала Рахатова, видя, как монашек развертывает требник.
Но он все медлил, все волновался и, видя, что Рахатова смотрит в книгу, прикрыл листы дрожащей, скрюченной рукой.
— Слушаетесь ли вы старших?
«Он меня принимает за маленькую девочку!» — подумала Рахатова и тут же стала представлять себе, как потом можно будет все это смешно и забавно рассказывать.
Машинально отвечала на редкие, робкие вопросы старичка, все закрывавшего и прятавшего от нее слова требника.
«Закрывает! От меня закрывает! У него от старости мозги совсем уже размякли. Меня бережет, меня!»
— Особых грехов нет?
— Нет!
Он молчал, и она посмотрела на него и тоже затихла.
Она увидела такие счастливые, такие ясные глаза, что они словно дрожали от своего света, как дрожат слишком ясные звезды, изливаясь лучами.
Ничего не видно было, кроме этих глаз. Чуть намечалась, как в тумане, угадывалась прозеленевшая старостью седина жиденькой бороденки и побуревшая ветхая ткань клобука.
И вдруг дрогнуло все лицо его, и залучилось тонкими морщинками, и улыбнулось детской радостью все, — сначала глаза, потом впалые, обтянутые высохшей кожей, щеки и сморщенный рот. И рука задрожала сильней и мельче.
— Ну и слава богу, что нету! И слава богу!
Он весь трепетал; он весь был, как большое отрубленное сердце, на которое упала капля живой воды, и оно дрогнуло, и дрогнули от него мертвые, отрубленные куски.
— Слава богу! — Рахатова закрыла глаза.
«Что же это? — спрашивала она свою сладкую тоску. — Неужели я заплачу? Да что же это? Нет… Это просто от усталости. Истерика, истерика, истерика!»
Назад ехали в крестьянской телеге.
Медикус отнял у мужика вожжи, кричал и ухал на лошадь, которая отмахивалась от него хвостом. Полосов спал. Федосья осуждала монастырские порядки.
— И очень плохой монастырь. Монахи с табачищем так и ходят, так и сосут. На голове клобук, а под носом табак! Прямо не произнесть! На огороды тридцать баб работать нагнали, а сами и не ворохнутся. Не произнесть! Распущенный монастырь. На прошлой неделе двух монахов изо рва пьяных вытащили, еле откачали. Не произнесть!
Рахатова и Лыкова молчали.
Француженка
— Барышня, пожалуйте заниматься! Мамзель пришли.
Барышня собирала книжки и тетрадки и шла в классную комнату.
Все равно какая барышня — маленькая, большая, веселая, забитая, красивая, дурнушка, — их так много прошло через длинную жизнь мадмуазель Бажу, что она давно всех их спутала и перестала отличать одну от другой.
Уже много лет назад, заметив, что постоянно смешивает имена своих учениц, мадмуазель Бажу стала просто называть их «дитя мое» — mon enfant, — и дело пошло гладко.
Остальное все было одинаково. Та же грамматика, тот же перевод из Марго.
— Les genoux du chamean sont trns flexibles. — «Колени верблюда очень гибки», — диктует мадмуазель Бажу.
Так диктовала она и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад… И так же Наденька, или Варенька, или Леночка забывала ставить «х» на конце «genoux» или «е» в слове «chamean».
Близко проходила огромная жизнь, события мировой или индивидуальной важности: эпидемии, войны, восстания, человеческая любовь с ее трагедиями, тоской и счастьем, — мадмуазель Бажу не замечала ничего.
Правда, когда в каком-нибудь доме говорили об ужасах войны, она делала испуганно-круглые глаза и скорбно сжимала рот. Но все это было нечестно, притворно, из простой вежливости.
Война, эпидемия, жизнь — это все неважно и несерьезно. Это все пестрит, рябит, мелькает быстро. Обернешься — и нет, и опять новое, и снова уйдет.
Остается всегда только одно:
«Колени верблюда очень гибки».
Это непреходяще. Это вечно, незыблемо и абсолютно. Это — наука.
Иногда встречает она на улице какую-нибудь из бывших учениц — даму с мужем, с детьми:
— Мадмуазель Бажу! Вы все такая же. А вот это мои дети. Видите, какие большие.
Мадмуазель улыбается большим детям и потом долго старается вспомнить, кем была прежде эта дама: плаксой ли Катенькой или злой Варенькой, нарочно разбившей чернильницу?