Семигорье - Владимир Корнилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Полно! Только отболели всеми болестями, свету радоваться. А ты — война!..
— Думать не хочется. А думается. Японцы уже Китай воюют…
«Странно, — думал Иван Петрович, — эти незнакомые, далёкие мне женщины чувствуют то же, что чувствую я, беспокоятся о своих детях так же, как я тревожусь об Алёшке. Люди разные, заботы — одни. Чувства одни. Даже мысли…»
На соседних полках не спали парни-лётчики. Как понял Иван Петрович, они ехали с каких-то соревнований. Один из них, видно, переживал уже пережитое и, наверное, уже не в первый раз шёпотом спрашивал:
— Пашка, а всё-таки, если б парашют не раскрылся?!
— Не о том думаешь, — сдержанно отозвался другой, он был рассудителен, этот другой! — Представь: ты — над Мадридом. Тебя подбил фашист. Сколько у тебя выходов?..
— Два. Дотянуть до своих или прыгать….
— Под тобой фашисты! Не завидую… А выхода, точно, два: к своим не дотянул — любому фашисту в башку врезайся! Всё одним меньше станет… Ты это теперь про себя решай. Чтоб засело, как клятва, — понял?!
Они долго молчали, парни-лётчики. Потом первый тихо позвал:
— Пашка! А зачем мы через полюс прыгаем? Чкалов перемахнул. Громов. Теперь Леваневский… Зачем показывать свою силу?
— Соображай! Мускулы щупаем. Перед дракой…
Иван Петрович вслушивался в голоса, долетающие к нему в проход из-за тонких перегородок, и старался проникнуться тем, чем жили эти разные люди, волей обстоятельств оказавшиеся в одном вагоне, увлекаемом гулким паровозом куда-то в глубину России.
Он слушал разговор о трудной северной земле, о спасительной ржице и хороших ныне льнах, о «лорхе», что завезли и вроде бы с трудом укоренили в колхозах, а теперь вот веж норовит и в свой огород взять этот рассыпчатый, как сахар, картофель. Слушал северный быстрый бабий говорок об удоях, сенах и свадьбах, о том, что «на мануфактуру понизили цены», что Папанин и Шмидт, «тот, что с бородой, ну, тот, который на «Челюскине» был», плывут на льдине через полюс, что «теперь будем с угольком», поскольку «уголёк стали добывать по-стахановски», что японцы бомбят Нанкин и Шанхай, что Гитлер и фашист Муссолини перебросили в Испанию сто тысяч войска, танки и самолёты и республиканцам теперь стало труднее, опять о земле и заработках, о ценах и обновах к зиме…
«Вот она, Россия! — думал Иван Петрович. — Вся тут, в заботах и печалях. Беспокоится, едет, приглядывается, по-крестьянски осторожно ощупывает идущую к ней иную долю. И верит. В лучшую долю верит! И попробуй отнять у неё эту её веру!..»
Иван Петрович успокоился под говор людей. Вагон грохотал, отстукивал колёсами по железным рельсам, паровоз порой победно свистел и мчал вагоны всё дальше, через влажную душную августовскую ночь. Иван Петрович, задрёмывая, думал о лесной, всегда близкой ему России, чувствами и мыслями возвращался в давно покинутые им родные края и верил, что там, у Волги, он обретёт необходимый ему душевный покой. Он будет тихо жить, ходить с Алёшкой на рыбалку и честно исполнять пусть малое, но своё дело. «Кто-то должен делать и малые дела. Они тоже нужные стране…» — так думал Иван Петрович, примирено засыпая под глухие стуки колёс.
Проснулся он от крика: «Папа! Это — Волга?!» Вагон был залит солнцем. Возбуждённый Алёшка, свесившись с полки, выглядывал в открытое окно. Облокотясь на столик, сидела и Елена Васильевна. Поезд осторожно шёл по гулким пролётам железнодорожного моста.
Иван Петрович вскочил, приник к окну, рядом с женой и сыном, молча глядел на раскрытый за мелькающими переплётами моста, до слёз околдовывающий ширью и далью матово-голубой простор река с белым хороводом чаек, бакенами, лодками рыбаков, дымящим в затуманенной дали пароходом. Когда замедливший движение поезд пересёк Волгу и лесом закрыло отвесный, как будто обломанный, берег с песчаной полосой внизу, и под рельсами почувствовалась земля, и поезд, набирая ход, часто застучал колёсами, — Иван Петрович не удержался, охватил Алёшку за плечи и в порыве неясных чувств прижал его нежную щёку к своей жёсткой небритой щеке.
… Иван Петрович спустил с кровати ноги в белых кальсонах, сутулясь, прижал к раскрытым ладоням лицо. Он сейчас ощущал прикосновение мягкой и нежной, как у Елены, щеки сына. И снова, как тогда в вагоне, слышал его возбуждённый голос: «Это Волга, Волга, папа?!»
Он в мыслях прижимал к себе Алёшку, сдержанно вздыхал, думал: «Не просто Волга, сын. Не просто российская река. Здесь начинали жизнь наши деды и отцы…»
Иван Петрович увидел квадрат окна, выделенный зарёй, поднялся. Неверными припадающими шагами прошёл в кухню, поставил на керосинку чайник и смотрел через окно, как яснеет небо и осторожно розовеет снизу и сбоку низкое перистое облако над лесом. За бессонную ночь он заново пережил всю трудную дорогу сюда и душевно устал от этой дороги. Нет, прожитое не уходит, оно всегда с человеком. Прожитое заснято и озвучено на киноленте памяти, и эта лента где-то там, в клетках мозга, туго свёрнутая, лишь до поры лежит в покое. Каждый новый шаг — лишь продолжение пути. И эта его дорога не оборвалась у железнодорожной станции, где они выгрузились со своим багажом. И даже та женщина с ребёнком не ушла в небытие. Он помнил, как объявилась она в его людной конторе, тихая, как тень, низко, по-вдовьи, повязанная платком.
— За добром к вам, товарищ директор, — сказала она. — Жить надо. А от меня даже брательник, который у вас лесником, отворотился. Имя своё Леонид Иванович замарать боятся… Работы прошу… — Она тоскливо и настороженно глядела из-под опущенного на лоб платка. Ещё тогда он подумал о её брате, Красношеине: «Ну и гусь!..»
Женщину он оформил в рабочее общежитие комендантом. А месяца через два она же, Серафима Галкина, влетела к нему в контору простоволосая, радостно растрёпанная, лицо её ослепительно сияло, будто живая вода под солнцем.
— Иван Петрович! — кричала она. — Вернулся. Мой вернулся!.. Я же говорила, невиновный!.. — Перегнувшись через стол, она разложила перед ним и ладонями любовно разгладила лист районной газеты, где на последней страничке, чуть выше подписи редактора, меленько, но отчётливо было набрано: «Редакция газеты приносит Галкину Николаю Павловичу свои извинения за выдвинутые против него необоснованные и неподтвердившиеся обвинения…»
Четвёртая страничка. Конец последней колонки. Мелкий, едва различимый текст. Но знала бы ты, дорогая женщина Серафима, какую очищающую душу бурю пронесла ты через меня в тот счастливый твой час!.. «Нет, прошлое не уходит, — думал он. — Всё в жизни накрепко сцеплено, как корни и ветви в дереве…»
Иван Петрович подошёл к шумевшему чайнику, задул огонь в керосинке. Выплеснул в таз под умывальник старую заварку, в белый маленький чайник с полуотбитым носиком заварил свежий, до черноты крепкий чай, сел за стол.
Языком прижав к щеке кусочек сахара, он пил с блюдечка горячий, парком обжигающий ноздри чай, глядел в освеченное солнцем окно и обдумывал, на каком объекте сегодня надо нажать на строителей с особой настойчивостью…
Из дневника Алексея Полянина, год 1939— Пап, как стать человеком, который всё может? — спросил я.
Отец стоял у натопленной печи, у белого тёплого её бока, грел моё ватное одеяло. Грел мне! Дылде, который в длину уже не умещался на обычной взрослой железной кровати!..
Отец переменился после того, как мы с мамой вернулись из Ленинграда. Очень изменился наш папка! Он стал на редкость добр ко мне. Он сказал: «Иди, зубы чисти. Я пока одеяло погрею…» Поднял с кровати одеяло, сжал его неумело, как ребёнка, понёс к печи. Он как будто стеснялся своей запоздалой отцовской доброты!
Он накрыл меня, укутал мои ноги. Я вытянулся и притих под одеялом. Не от тепла — от папкиных неловких в ласке движений. Я хотел и не мог шепнуть ему «самое-самое», что было во мне, это «самое» мягко уткнулось мне в горло и сладко душило…
— Пап, — сказал я. — Как стать человеком, который всё может?!
— То есть? — спросил он.
— Ну, которому под силу всем людям делать добро!
— Понятно…
Отец в нижней белой рубашке, выпростанной на брюки, стоял надо мной в задумчивости.
— Попробуй вот что… — сказал он. — Для начала составь баланс своего времени, посмотри, на что ты расходуешь свой день. Кое-что тебя удивит. Попробуй со статистики. Штука невесёлая, но суть твою отразит, как зеркало.
Это было любопытно, и всю шестидневку я считал. И вот… В шестидневке всего 144 часа. Размениваю я их крупно и по мелочам так:
1. Дрыхну — 48 часов.
2. Просиживаю за обеденным столом — 8 часов. (Ужас! Можно было бы есть как-нибудь на ходу.)
3. Понимая свой общественный долг и значение наук — отдаю школе 26 часов своего драгоценного времени.
4. Страдаю за домашними заданиями — 6 часов. (Дома только письменные, устные глотаю в школе, на переменах.)