Повести моей жизни. Том 2 - Николай Морозов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Надо воспользоваться этим, — решил я. — Нельзя ни в каком случае нести с собой к следователю моего ответа Вере, где много откровенного насчет моих планов».
Я положил письмо и стихи Синегуба в прорез стула, а тетради со своими записками по общественным вопросам запер в стол.
Затем я вновь вошел в гостиную и сказал жандармскому капитану:
— Пойдемте! Я готов.
Я поцеловал отца, пожал руку Марии Александровне и вышел.
— Хотите, подвезу? — спросил я офицера при выходе.
— Нет. Благодарю вас. Лучше пройдемтесь пешком.
Мы пошли, разговаривая о театрах и цирке, перешли через Николаевский мост и направились мимо Ксенинского института.
— Идите по бульвару, — сказал он мне. — Я вас потом догоню.
Он пошел за угол в какую-то будочку, а я отправился в указанном им направлении.
«Что за странность? Я прошел бульвар до конца, а его все нет!»
Я сел на скамеечку и начал ждать. Наконец появилась вдали его медленно идущая фигура, и мне показалось, что он с неудовольствием увидел меня на скамье.
«Что за история? — подумал я. — Ему как будто хотелось, чтоб я скрылся. Но ведь он бы тогда ответил за меня... Он не из таких, он форменный карьерист, все на свиданиях знают это. Или меня действительно ведут по пустякам, или он так действует по инструкции Третьего отделения, в котором служит».
Такое впечатление еще более усилилось, когда он, не желавший до сих пор ехать на извозчике, тут же кликнул одного проезжающего мимо и сказал мне:
— Ну поедемте!
Теперь он был явно озабочен. Подвезя меня к зданию окружного суда, он решительно отклонил мою попытку заплатить извозчику и рассчитал его сам.
Мы поднялись по лестнице в приемную следователя Крахта. Мой путеводитель вошел в нее один, но потом сейчас же возвратился и, раскланявшись со мною, сказал, уходя:
— Следователь просит вас к себе.
Он прошел мимо. Я вошел в дверь.
Крахт встал при моем приближении и как-то печально сказал:
— По приказанию его императорского величества я должен вновь арестовать вас и содержать под стражей до суда над вами.
Он молча протянул мне уже готовое постановление о моем аресте приблизительно того же самого содержания и предложил подписать.
Я молча подписал.
— Теперь я ничего не могу для вас сделать, — сказал он. — Залог будет немедленно возвращен вашему отцу.
Он подозвал конвойных и, пожав мне руку, сказал им, чтобы меня отвели коридорами в Дом предварительного заключения.
7. Вновь в одиночестве
Я снова пошел пленником по уже знакомым мне извилистым, как будто подземным коридорам, соединяющим внутри двора здание окружного суда с Домом предварительного заключения, и вошел в его мрачную приемную.
— Скоро же возвратились! — сказал принявший меня под расписку помощник управляющего. — Ваша камера еще свободна, и я вас помещу снова в нее.
Меня посадили в ванну и заменили мое платье казенным.
Служитель повел меня вновь по привычным мне висячим галереям; мы вошли в проход в стене, поднялись в нем в верхнее отделение и подошли к моей камере, уже отворенной для меня.
— А вы опять к нам! — сказал мне знакомый коридорный служитель с золотыми ключами на воротнике мундира. — Я так и думал, что вы не долго засидитесь на свободе и потому никого не садил на ваше место.
Это было так просто, как будто я вышел из своей камеры только прогуляться.
Все время, с самого момента объявления Крахта, я делал совершенно равнодушную физиономию, как будто говорившую: «Ничего иного я от вас и не ожидал, мне ваши преследования совершенно безразличны!»
При словах служителя я даже счел долгом рассмеяться.
А в глубине души у меня стало мучительно тяжело, особенно когда тяжелая, окованная железом дверь захлопнулась за мною, загрохотал, как прежде, замок, и я остался в полумраке один в своей крохотной каморке. Я взглянул на ее пыльный потолок и стены, на матовое окно, сквозь которое ничего не было видно, и мне казалось, что весь этот фейерверк последних двух недель моей жизни, и Селифонтов, и Протасов, и вчерашний цирк с декольтированной наверху и снизу юной наездницей, скакавшей надо мной, и сегодняшние впечатления яркого весеннего дня, и безбрежность оттаивающего в солнечных лучах моря, и ослепительная мелкая рябь на поверхности его лужиц среди белого недавнего снега, — был один сон.
Но нет, не сон! Это было хуже.
Мне в одиночном заключении показали на несколько дней свободу и, как будто сказав: «Понимаешь теперь разницу?» — вновь посадили в прежнюю камеру в полутьму, прибавив при этом: «Теперь тебя уже более не выпустят из нее!»
Что значат слова Крахта «по приказанию его императорского величества»? Неужели слухи обо мне дошли до императора, или это у них обычная форма ареста? Почему мне в первый раз не предлагали для подписи такой бумаги? Почему, наконец, самый этот арест без объяснения причины? А как же теперь будет с бумагами, оставшимися у отца? Как же будет с недописанным письмом к Вере, спрятанным в прорехе в стуле, под подушкой? Будет ли оно лежать до починки стула, а потом его найдут?
У меня мороз прошел по коже от мысли, что его может прочесть отец. Страшно удрученный неослабным надзором за каждым моим шагом, я хотел кому-нибудь излить свою душу и яркими красками описал мой новый домашний быт, все, что было мне в нем тяжелого. Там было и о копии с письма моего отца, показанной мне на первом допросе, в котором он приказывал мне возвратиться из-за границы и выдать всех, и о его собственном донесении, что я от него сбежал в первый день моего освобождения, и о том, что отец скрывал от меня эти свои поступки, думая, что я их не знаю, и о том, что домашние «шпионят» за каждым моим шагом... Все это была правда, но для отца, если он случайно найдет мое письмо, она, я знал, будет обиднее всякой лжи, в особенности потому, что я сообщал ее не ему, а посторонней особе. Прав ли я был в этом отношении?
И моя собственная совесть сказала мне: нет! Раз ты не высказал этой правды тому, к кому она непосредственно относится, т. е. твоему отцу, и не выслушал его объяснений, ты не имел права высказывать ее и другим!
«Но я не высказал этого отцу, — оправдывал я себя, — не по недостатку чувства искренности, а потому, что мне жалко было его обидеть. Он ведь сознавал в глубине души, что скверно сделал оба раза, и потому скрывал это от меня, желая сохранить мое уважение. Зачем же я стал бы говорить ему: а я все-таки знаю оба твои поступка? Ведь это же походило бы на злорадство, в каком подслащенном виде я ни поднес бы ему пилюлю, так как притворяться одобряющим его не мог!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});