14 декабря - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брат Матвей мне завидует: говорит, что смерть была бы для него блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь: «Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель и с теми, кого любила, разлучена будет навеки». Пишу, а сам думаю: со сломанной ногой нельзя ходить – со сломанной душой нельзя жить.
* * *Брат Матвей не хочет жить, а Бестужев – умирать. 23 года – почти ребенок. Смертного приговора не ждал, до последней минуты надеялся. Тоскует, ужасается. Вот и сейчас слышу: мечется по камере, бьется, как птица в клетке. Не могу я этого вынести!
* * *Брат Матвей и Бестужев – противоположные крайности. Один слишком тяжел, другой слишком легок: как две чаши весов, а я между ними – как стрелка вечнодрожащая. Брат Матвей совсем не верил в чудо, Бестужев совсем верил, а я полуверил. Может быть, оттого и погиб.
* * *Видел во сне Ипполита и маменьку. Такая радость, какой никогда наяву не бывает. Оба говорили, что я – глупенький, не знаю чего-то главного.
* * *Сижу в 12-м номере Кронверкской куртины, а рядом со мной, в 11-ый, перевели Валериана Михайловича Голицына из Алексеевского равелина. Когда казематы наполнились так, что не хватало места, перегородили их, наподобие клеток, деревянными стенами. Бревна из сырого леса рассохлись; между ними – щели. В одну из таких щелей переговариваемся с Голицыным. Люблю его. Он все понимает: тоже друг Чаадаева. Жаль, что записывать некогда. Говорили о Сыне и Духе, о Земле Пречистой Матери. И так же, как во сне, я чувствовал, что не знаю чего-то главного.
* * *Отдам Голицыну эти листки; пусть прочтет и передаст отцу Петру Мысловскому: он обещал сохранить.
В последние дни пишу свободно, не прячу. Никто за мной не следит. Чернил и бумаги дают вволю. Балуют – ласкают жертву.
Но надо кончать: сегодня ночью – казнь. Запечатаю бутылку и брошу в океан будущего.
* * *Солнце заходит – мое последнее солнце. И сегодня такое же кровавое, как все эти дни. От палящего зноя и засухи горят леса и торфяные болота в окрестностях города. В воздухе – гарь. Солнце восходит и заходит, как тускло-красный шар, и днем рдеет сквозь дым, как головня обгорелая.
О, это кровавое солнце, кровавый факел Евменид, может быть, для нас над Россией взошедшее и уже незакатное!
* * *Я видел сон.
С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел по всей России победителем. Всюду – вольность без Бога – злодейство, братоубийство неутолимое. И надо всей Россией, черным пожарищем – солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия – разбойничья шайка, пьяная сволочь – идет за мной и кричит:
– Ура, Пугачев – Муравьев! Ура, Иисус Христос!
* * *Мне уже не страшен этот сон, но не будет ли он страшен внукам и правнукам?
* * *Нет, Чаадаев неправ: Россия не белый лист бумаги, – на ней уже написано: Царство Зверя. Страшен царь-Зверь; но, может быть, еще страшнее Зверь-народ.
* * *Россия не спасется, пока из недр ее не вырвется крик боли и раскаяния, которого отзвук наполнит весь мир.
* * *Слышу поступь тяжкую: Зверь идет.
* * *Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!
Глава седьмая
«Когда я вступаю в каземат Сергея Ивановича, мною овладевает такое же благоговейное чувство, как при вшествии в алтарь перед божественною службою». Эти слова отца Мысловского вспомнил Голицын, когда прочел Записки Муравьева, «Завещание России».
Окно камеры было открыто: в эти июльские, нестерпимо знойные дни начальство позволило открывать окна: иначе арестанты задохлись бы. В ночной тишине доносился с Кронверкского вала глухой стук топора и молота. Голицын, пока читал, не слышал его; но, дочитав, прислушался.
«Стук-стук-стук». Тишина – и опять: «стук-стук-стук». – «Что они делают?» – думал он.
Еще с утра заметил на валу работающих плотников: что-то строили; то поднимали, то опускали два черных столба. Генерал-адъютант верхом, в шляпе с белым султаном, глядел в лорнет на работу плотников. Потом все ушли.
И вот опять: «стук-стук-стук». Подошел к окну, выглянул. Июльская ночь была светлая, но в воздухе, как все эти дни, – гарь, дым и мгла. В мгле, на валу, копошились тени; то поднимали, то опускали два черных столба. «Что они делают? Что они делают?» – думал Голицын.
А в соседней камере слышался шепот: Муравьев сквозь щель в стене шептался с Бестужевым, приготовлял его к смерти.
Голицын лег на койку и закутался с головой в одеяло. Вспомнил вчерашний разговор с отцом Петром о пяти осужденных на смерть: «Не пугайтесь того, что я вам скажу, – говорил Мысловский. – Их поведут на виселицу, но в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью». – «Да ведь конфирмация уже подписана», – возражал Голицын. – «Конфирмация – декорация!» – шептал отец Петр с таинственным видом.
И другие слухи о помиловании вспоминал Голицын с жадностью.
Все тюремное начальство уверено было, что смертной казни не будет. «Помилуют, – твердил плац-майор Подушкин, – смертная казнь отменена по законам Российской империи: разве может государь нарушить закон?» – «Помилуют, – твердили часовые, – сам государь виноват в Четырнадцатом; за что же казнить?»
А императрица Мария Федоровна получила, будто бы, от государя письмо, в котором он успокаивал ее, что крови по приговору не будет. Императрица Александра Федоровна на коленях умоляла о помиловании. «Удивлю Россию и Европу», – обещал государь герцогу Веллингтону.
На приговор Верховного Суда ответил, что «не соизволяет не только на четвертование, яко казнь мучительною, но и на расстреляние, яко казнь, одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряженную». Судьи решили: «повесить»; ведь петля тоже без крови. Но, может быть, ошиблись: не повесить, а помиловать?
Напрасно Голицын кутался с головою в одеяло: «Стук-стук-стук». Тишина – и опять: «Стук-стук-стук».
«Кто же казнит? Царь или Россия, Зверь или Царство Зверя?» – вдруг подумал он и вскочил в ужасе. Там, на валу, то поднимаются, то опускаются два черные столба, и на них судьба России колеблется, как на страшных весах. «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! О, если бы ты хотя в сей твой день узнал, что служит к миру твоему; но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего»..[71]
Голицын упал на колени и соединил свой шепот с долетавшим из-за стены предсмертным шепотом:
– Россия гибнет, Россия гибнет! Боже, спаси Россию!
* * *Рылеев, когда вышел от него отец Петр, исповедав и причастив его, вынул часы и посмотрел: девятнадцать минут первого. Знал, что придут за ним в три. Осталось два часа сорок одна минута. Положил часы на стол и следил, как ползет стрелка: девятнадцать, двадцать, двадцать одна минута. Ну, что ж, страшно? Нет, не страшно, а только удивительно. Похоже на то, что вычитал в астрономической книжке: если бы человек попал на маленькую планету, то мог бы подымать шутя самые страшные тяжести; огромные, валящиеся на него, камни отшвыривать, как легкие мячики.
Или еще похоже на «магнитное состояние» (когда-то занимался месмэризмом и тоже об этом вычитал): в тело ясновидящей вонзают иголку, а она ее не чувствует. Так он вонзал в душу свою иглы, пробовал одну за другой, – не уколет ли?
Страх не колол, а злоба? Вспомнил злобу свою на государя: «Обманул, оподлил, развратил, измучил, надругался – и вот теперь убивает». Но и злобы не было. Понял, что сердиться на него все равно, что бить кулаком по стене, о которую ушибся.
А стыд? Бывало, раскаленным железом жег стыд, когда вспоминал, как на очной ставке Каховский ударил его по лицу и закричал: «Подлец!» Но теперь и стыд не жег: потух, как раскаленное железо в воде. Пусть не узнает Каховский, пусть никто никогда не узнает, что он, Рылеев, не подлец, – довольно с него и того, что он сам это знает.
Еще одну последнюю, самую острую иглу попробовал – жалость. Вспомнил Наташу. Начал перебирать ее письма. Прочел:
«Ах, милый друг мой, не знаю сама, что я. Между страхом и надеждою, жду решительной минуты. Представь себе мое положение: одна в мире с невинною сиротою! Тебя одного имели и все счастие полагали в тебе. Молю Всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Я знаю душу твою: ты никогда не желал зла, всегда делал добро. Заклинаю тебя, не унывай, в надежде на благость Господню и на сострадание ангелоподобного государя. Прости, несчастный мой страдалец. Да будет благость Божия с тобою! Фуфайку и два ночных колпака пришлю с бельем. Настенька здорова. Она думает, что ты в Москве. Я ее предупреждаю, что скоро поедем к папеньке. Она рада, суетится, спрашивает: скоро ли?»