Последний колдун - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Домна высоко вознесла голос, и вслед за протяжным тоскливым полетом его приподнялась и сама вся, от сухоньких ножонок в шерстяных головках, до черного повойника; и руки, вынырнув из-под передника, тоже вскинулись над головой и с неожиданной силой хлопнулись о колена. Словно бы себя рубила, себя четвертовала Домна, нещадно ударяя сплеча костяными ладонями, и с каждым зачином доставала из грудных крепей трубный надсадный всхлип, похожий на то крайнее, наводящее на всех слезу рыданье, с каким вдова провожает любимого мужа, когда того опускают в могилу. И тут товарки Домнины все зажмурились поначалу, опустили головы, а после и завсхлипывали, заревели не стыдясь.
Как, оказывается, близка бабья слеза, как отзывчива на чужое страданье женская непостигнутая душа, еще не засохшая от скорбей и усталости, ибо ей некогда уже ни засыхать, ни разрушаться... Завозили старухи платками, засморкались, лица набрякли и залоснились.
Нать головушку-то да чугунну.Нать сердечушко-то да каменное.Нать ведь горлышко-то да жестяное,Нать утробушку-то да заячинну,Дольше есть она чтобы да не хотела...
В груди у Баринова тоже неожиданно засаднело, напружилось, ком подкатил к горлу, гнетущая печаль поднялась с самого дна всколыхнувшейся души, и почувствовал профессор, как защипало веки. Он еще пробовал справиться с собою, покусывал губы, уставясь в столетию, иль рассматривал стеариновый сухой профиль своей помощницы, но в какое-то мгновенье вдруг упустил себя и охотно сдался, заплакал, не тая слез. Жизнь, прожитая давно, встала в памяти, и жизнь нынешняя по-иному осветилась, и туманное будущее тут предстало в своей реальной наготе: и понял Баринов, что он лишь крохотное семя, чудом возросшее на миру, коему вскоре завянуть, усохнуть и загинуть. Тленом покроется его имя, полынью зарастет память о нем, и забудут его куда ранее, чем крест погниет, съеденный жучками и лишаями и сроненный ветровалом к совсем чужой, тоже беспамятной могиле. А песня вот эта, исполненная в народе и сохраненная в нем, будет проживать если и не на слуху, так в тайной, незнаемой памяти Руси. Баринов думал цветисто и облегченно слезился по-старчески, легко отдаваясь во власть вопленицы.
Уж как чужа-то дальняя сторона,Она горем да огорожена,Тоскою да изнасеяна,Печалью да изнасажена,Слезами да исполивана.А как своя-то да ближняя сторона,Она радостью да огорожена,Весельем да изнасеяна,Она медом да исполивана,Сахаром да изнасыпана...
– Ой, все, боле не могу, сердечушко лопнет, – оборвала себя вопленица и неожиданно засмеялась, засморкалась, освобождая дыханье. И все вокруг как-то облегченно и радостно заулыбались сквозь прощальную слезу. И лишь Баринов не мог уняться вот так сразу, умом хорошо понимая, что все слышанное сейчас – представление. Пиотр Донович, сердешный, да вы, никак, плачете? – Изумленно воскликнула Домна и жадно впилась взглядом в сытое, ухоженное лицо гостя, в его выпуклые покрасневшие глаза, в низко посаженный шишковатый нос. – Да ты, никак, плачешь, богоданный?
– Да вот, не сдержался. – Баринов отвернулся, чувствуя внезапную неловкость.
– Такая уж песня: хошь не хошь, но уревешься, – заговорили песенницы, уже по-иному оглядывая записывателя. – Вроде бы в шутку запела, но не удержишься, как ни строполи себя, – утешали сердобольно, как больного, тоже чувствуя неловкость оттого лишь, что подсмотрели вроде бы запретное.
26
Опять Геласий метал кровь, изрядно напачкав на полу, снова с кем-то ратовал, а после бессильно лежал на свалявшемся матраце, и Кира, не видя сопротивления, упрямо точила стариковскую душу, казнила его голову самыми погаными словами. Но от Геласия грозные речи нынче отскакивали, как от лиственничного корья, да и сам он зароговел, темно зачешуился, завялился шкурой, уже отставшей от сухой кости, и охотно уходил внутрь себя, затаивался в темном схороне – и вот добудь его оттуда. Геласий пластался на кровати, тешил себя блаженным состояньем духа, а сноха Кира пилила его напропалую, но частые гнусливые слова не проникали сквозь вставший колтуном волос и скомканное подушкой правое ухо, а левым старик не слышал вовсе еще с германской: едва слышный ручеек точился извне, из чужого подозрительного мира, от которого Геласий уже давно отсох.
Баринов Пиотр Донович переступил порог и по той густой запашине, шибанувшей в нос, сразу понял, что угодил по адресу: здесь доживал восьмидесятилетний человек (говорят, колдун), наверное знающий заговоры и старины. Было часа четыре, сумрак уже располагался по-за углам, но света пока не включали, и только закоченевшие стекла с крохотными протайками едва впускали розовый меркнущий день. На улице было радостно от вольного голубого света и мартовского солнца, и потому Баринов входил в избу с особой неохотой: он смутно разглядел немощного поваленного деда и скоро решил, что, пожалуй, работы здесь будет мало. Хозяйка не шевельнулась возле окна, лишь пристально и подозрительно уставилась на гостей. Но в промятой глубине кровати что-то смутно зашевелилось, оттуда густо, задышливо прикрикнули:
– Эй, ты, баба, не томи гостей. Не вишь, гости?
Женщина прошла враскачку, коснувшись бедром Баринова, у порога включила свет и снова села у окна, зажав в толстых коленях махровые полы халата. Пиотр Донович уже после разглядел ее клюквенно-яркий накусанный рот, готовый брызнуть кровью, и темный пушок над верхней губой и поразился какой-то откровенной и жадной хищности во всем ее грубом сладострастном лице. А сейчас он видел лишь старика, его куропачьи белую струистую бороду и эмалевой холодности глаза. Они казались каменными и вовсе слепыми, и электрический свет отражался от выцветшего зрачка, не проникая в его глубину. И только по неожиданной багровости крутых скул да едва видному колыханью впалой груди понималось, что человек жив.
– Я крест ходячий, – вдруг сказал Геласий, не шевельнув губами: из волосяных недр выпехнулись эти странные Баринову слова.
– Это что-то означает, наверное?
– Да не слушайте вы его. Заклинило, вот и мелет всякую ерунду, – отозвалась от окна хозяйка. – Он нас скорей до креста доведет, дурак сивый.
Но Геласий Созонтович не обратил на ворчливые слова внимания, перед ним были новые, не деревенские люди, с иным умом и чутьем, особенно этот, высокий, гривастый – и старику хотелось высказаться:
– Ежели бы мать сыра земля не родила да не вскормила, то и никому бы не бывать. Кормит, поит, потом и к себе возьмет, а сама все жива будет. Такие мои мысли... В себя лишь верю и в землю свою.
– Но в чего-то, помимо себя, должен верить человек? В народ, например, – растерянно возразил Баринов, не ожидавший такого разговора и не готовый к нему.
– Еще в совестную правду... Стоит природно, сама по себе, сама собой владеет земля. Земле наши страданья ни к чему, но для чего мы страдаем? Скажи...
– Так жизнь устроена, и не нам ее винить... Вы, Геласий Созонтович, говорят, заговоры знаете и песни рекрутские. Послужите для науки, а? – отвлекая старика, но и боясь прогневить его, Баринов пробовал присесть возле, притулиться на краешке кровати, но тяжелый запах мутил душу и затруднял дыханье. А старик неожиданно легко поднялся (только однажды его откачнуло к печи), по-мальчишески сухой, в длинной, по колена, когда-то белой рубахе, ныне заношенной донельзя, и сел у окна, подперев ладонями голову.
– Кровь-то выметал, дьявол, так сейчас забегал, – ненавистно сказала молодая хозяйка и вовсе отвернулась от гостей.
– Иконам поклонялись, образу человечьему поклонялись, а об душе забыли-и. Душе-то портретики бумажные не нужны, не-е... Вы вот про заговоры мне, а к чему? Верить надо, ве-рить слову душевному, тогда и поможет. А нынче какая вера в слова: пакость, говорят, и боле ничего. На детей вот помогает заговор, они-то слову верят... Да я только ничего не знаю, люди добрые, все перезабыл, чисто-начисто. С хорошим вы пришли ко мне иль с худым? Почто меня окружают ныне, почто обкладывают, как серого волка, почто? Я ведь старый человек, я ничего не знаю – Геласий неожиданно заплакал, сдвинул на сторону снежную сквозную бороду и промокнул кулаком безгубый рот. – Это она, ведьма, на меня колдовскую силу насылает. – Ткнул пальцем на сноху, та гневно вскинулась, но при гостях промолчала, и тяжелая покатая спина ее обидчиво закаменела.
– Может, рекрутские песни вспомните? – настаивал Баринов, отчего-то жалея старика и проникаясь к нему состраданием, но душно было, затхло и хотелось на волю.
– Я лекрутские песни все знаю. Я их один, пожалуй, и знаю. Еще до германской лекрутился. Я ведь храбрый, черт такой, был, во мне храбрость лешева была. Через нее я два «Георгия» да медаль навесил, через беспуту храбрость... «Как выезжал-то майор да полковничок, ой-да-ой-да привози-и-ил указ-то немилостив», – запел без подготовки, хрипловатым, но неожиданно сильным грудным голосом, коленце к коленцу приколачивал легко и сам с собою управлял ладно, желанно возносясь в небо, а после покорливо и согласно уводил голос обратно в нагретое жилье, а там оживлял его и заново наполнял силой. Так и пел Геласий еще с час, наверное, пока не устал, не обращая внимания на машину и микрофон, сунутый к самой бороде, призавесив бровями ожившие глаза и самому себе подыгрывая: