Нота. Жизнь Рудольфа Баршая, рассказанная им в фильме Олега Дормана - Олег Дорман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Выпьем». Выпили. Альтист говорит: «А помните, как я в последней части вообще как не вступил, так до конца и не играл?» Смеются. «Наливай». Шостакович мне говорит: «Смеются они, понимаете? Смеются. А ведь плакать надо».
Бывали случаи, оркестранты отказывались играть написанное Шостаковичем — говорили, слишком трудно.
«Трудно? — он отвечал. — Пусть постараются». И действительно, всегда эти трудные для исполнения места имели важное значение для характера музыки. «Они меня уверяют, что в таком быстром темпе играть pizzicato невозможно…» Помолчал-помолчал, потом в пол: «А по-моему, возможно». И возможно, и необходимо. Сократа спросили — что самое большое зло на свете? Он ответил: невежество…
Малер, Брамс, Шостакович — они были великими исполнителями и знали, чего хотят от музыкантов. Если Малер пишет в нотах, что одно долгое легато надо выполнять несколькими движениями смычка — так и надо делать. Если Шостакович просит делать crescendo смычком вверх, а не вниз, как обычно делают, — он знает, чего хочет добиться. Он не был струнником — он был гением и написал такую каденцию для скрипичного концерта, как будто всю жизнь играл на скрипке. А потом смиренно показал ее Ойстраху, «для редактуры».
Советский композитор имел право писать о смерти только за дело партии, за советскую родину, с патетическим торжеством в конце. Ничего этого в Четырнадцатой не было, так что чем ближе премьера, тем сильнее делалась наша тревога.
Устроили закрытое прослушивание в Малом зале. Пришли музыкальные критики, чиновники, члены Союза композиторов, ученики Д. Д., его близкие. Волик Бунин сиял, как будто у него день рожденья. Была ужасная жара, редкая для Москвы, духота, зал набит битком.
Шостакович вышел на сцену и, очень волнуясь, кусая губы, стал говорить, что эта симфония на самом деле о жизни и он вообще-то оптимист, но протестует против смерти. Не потому, что, там, говорит, снаряды уже падают рядом и друзья уходят, а потому, что смерть — это несправедливо. Несправедливо, хоть и неотвратимо. И ничего утешающего в симфонии нет, потому что смерть придет к каждому, нам надо об этом помнить, в каждом поступке этим руководствоваться и не делать гадостей.
Начали играть. Во время пятой части, как раз когда Маргарита Мирошникова спела «Сегодня он умрет до наступленья ночи», слышу за спиной какой-то шум, грохот. Прерываться мы не можем. Мало ли, думаю, может, кто-то с кем-то поругался или пьяного из зала вывели.
Потом оказалось — это умер Павел Иванович Апостолов, большой музыкальный чиновник, он работал в ЦК и был одним из гонителей Шостаковича еще с сороковых годов. Д. Д. вывел его в «Райке» под фамилией Опостылова. Ему стало плохо, он вышел и умер у дверей Малого зала.
После симфонии и аплодисментов[9] Шостакович прибежал в артистическую, бледный, на нем не было лица, схватил меня за запястье и тихо повторял: «Этого я не хотел! Этого я не хотел…»
Он переживал эту историю ужасно. Больше всех. А кроме того, все сильнее боялся, что не доживет до настоящей, открытой премьеры, что не дадут, запретят. Все время мне об этом говорил.
Играть в Москве не разрешили — премьера состоялась осенью в Ленинградской капелле. Был там не то что весь Ленинград: из других городов приезжали. Пели Галина Вишневская и Евгений Владимиров.
Когда закончилось, наступила глубокая тишина. Совершенно особая тишина, когда молчат тысячи людей. Как будто время остановилось, такое чувство. А потом — это мне рассказывал Исаак Давыдович Гликман, я сам не видел, стоял еще к залу спиной — поднялся в ложе Мравинский, и вслед за ним встал весь зал. Шостаковича вызывали и вызывали, я видел, как трудно ему выходить на сцену, но по глазам понял, что помогать, предлагать руку не надо: он сам. Люди хлопали и хлопали, а он выходил и выходил и стоял опустив голову.
46
Приближалось столетие Ленина. Атмосфера в стране была отвратительная, безнадежная. Этот юбилей, видимо, спровоцировал подковерную борьбу чиновников под лозунгом «кто больший ленинец».
Однажды во время репетиции меня позвали к телефону. Звонил… один из главных руководителей Московской филармонии. Я не хочу его называть, потому что у него есть дети, внуки, теперь, вероятно, и правнуки. Может, он сам и не думал о том, как будет выглядеть в их глазах, а думал о том, как получше накормить и одеть их, — но все же я не назову его по имени. Позвонил он мне почему-то сам, не через секретаря, как обычно бывало. Сказал, что завтра собрание у российского министра культуры Кузнецова, «прошу вас присутствовать».
Там были все. Я не мог понять, что случилось. Шостакович, Хачатурян, Гилельс, Ростропович, Коган. Свиридов, ученик Шостаковича, прекрасный композитор, мы с ним сотрудничали и дружили, рыбачили вместе, мне говорит: «О таком оборонительном бастионе не приходилось мечтать даже Наполеону».
Но наш Наполеон, оказалось, подошел к своему Ватерлоо.
Появился министр Кузнецов, положил перед собой на стол пухлую папку и сказал, что на руководство Московской филармонии есть немало серьезных жалоб. «Позвольте, товарищи, я зачитаю некоторые».
И мутным потоком полилось то, о чем мы все хорошо знали. Он читал докладные о том, как наш Наполеон вымогал подарки, а фактически взятки. О том, как вынудил сотрудников филармонии подарить ему на день рождения дорогой телевизор. Письмо одного подполковника о том, как его жена едва унесла от начальника ноги — видимо хорошенькие. Письмо от певицы, «пожелавшей остаться неизвестной» и не пожелавшей подарить руководителю своей нежности. «Вот, товарищи, — сказал Кузнецов, — в этой папке — десятки писем. Достаточно или читать дальше?» — «Читайте!» — потребовали принципиальные товарищи. Он читал еще полчаса, потом объявили перерыв.
Зачем устраивались подобные собрания? Не только чтобы поставить на место зарвавшегося чиновника, который потерял осторожность и тем самым стал опасен другим, которые делают то же самое. Но еще и чтобы указать всем присутствующим их место и сделать их соучастниками. Для этой власти гораздо важнее было лишить людей совести, чем просто собственности, что они легко сделали в семнадцатом году. Вот именно чтобы все были соучастниками.
Причем подобные собрания довольно часто кончались ничем: объявляли человеку выговор, но он оставался на своем месте и продолжал руководить людьми, которые имели неосторожность сказать ему в глаза все, что о нем думают.
После перерыва первым выступил Хачатурян. Он сказал, что критика, вероятно, небеспочвенна и наверняка сам провинившийся понимает, как подвел своих товарищей нарушением ленинских норм поведения. Но с другой стороны, благодаря ему филармония добилась больших успехов, он прекрасный руководитель, заботливый и чуткий. «А телевизор… на что тебе этот телевизор? Верни его, честное слово». Растроганный Наполеон хлопнул себя руками по коленям: «Согласен. Согласен! Ты совершенно прав, Арам Ильич. Верну».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});