Притча - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло шесть лет, и он бесследно исчез уже из Африки, куда - никто, кроме пылко и страстно надеющегося сокурсника-нормандца, не знал, исчез не только от людского знания, но и от золотой основы и уточной нити легенды, оставив в армейских списках лишь фамилию с прежним неизменным званием младшего лейтенанта, и после нее ничего: ни "погиб", ни "пропал без вести"; к этому времени все, кто некогда боялся его, не только сокурсники, но и выпускники последующих курсов, были разбросаны, рассеяны по всем краям земли, где развевался трехполосный флаг; и вот однажды пятеро из них, в том числе сокурсник-нормандец, и один штабной капитан, случайно встретившиеся в приемной на Кэ д' Орсэ, сидели за столиком на веранде ближайшего кафе; штабист, хотя и окончил Сен-Сир всего пять лет назад, уже четыре года ходил в капитанах, его дед сперва был мясником, потом республиканцем, потом приверженцем императора, потом герцогом, а отец - сперва роялистом, потом республиканцем, а потом - все еще живой и все еще герцог - снова роялистом; поэтому трое из четверых, глядя на него и слушая, думали, что он был подлинным счастливчиком, которым тот, о ком шла речь, отказался быть одиннадцать лет назад, и впервые понимали, осознавали, не кем тог мог быть в настоящее время, а - с такой семьей, происхождением и властью - какой вершины мог бы он достичь, поскольку этого счастливчика поддерживали лишь несколько банкиров и акционеров; штабной капитан приходил в приемную похлопотать об очередном звании, трое из четверых прибыли туда за новым назначением после трех лет службы в Азии, а четвертый, самый младший, получил там место сразу же после выпуска; все пятеро случайно собрались за узким столиком на переполненной веранде, но все же трое - включая гиганта-нормандца, который сидел не столько среди них, сколько над ними, огромный, болезненный и, казалось бы, бесчувственный, как камень, если б не его дряблое, пылкое лицо и страстные, пылкие глаза, - слушали, как штабной капитан, толстый, резкий, отвратительно тупой и самоуверенный, такой громогласный, что люди за соседними столиками оборачивались, говорил о почти забытом младшем лейтенанте на крошечном, затерянном в глубине пустыни посту; о том, кто мог стать кумиром, образцом и надеждой не только для всех офицеров, но и для всей золотой молодежи, как Бонапарт стал не только для всех солдат, но и для каждого неродовитого француза, знакомого с бедностью и недорого ценящего свою жизнь и совесть; он (штабной капитан) удивлялся, что могло быть там, в пустыне, более привлекательного, чем должность капитан-квартирмейстера для младшего лейтенанта, принявшего под начало вонючий колодец в окружении восьми пальм и шестнадцать головорезов, забывших свою национальность; что там было такого, с чем не могли сравниться Оран и Касабланка или даже Париж, что за рай в какой-то пропахшей верблюдом палатке, что это за уголок, старый, заброшенный и влекущий древними наслаждениями, о каких даже монмартрские публичные дома (и даже сен-жерменские будуары) не имеют понятия, однако столь эфемерными, вызывающими пресыщенность и, в конце концов, отвращение, что, проведя там всего шесть лет, султан-владыка покидает его...
- Покидает? - сказал один из троих. - Ты хочешь сказать, что он уехал оттуда? Его там уже нет?
- Он еще там, - ответил штабной капитан. - И не уедет, пока не прибудет замена. В конце концов, он присягал Франции, даже он, хотя у него и есть рука в Comite de Ferrovie. Он потерпел неудачу. У него пропал верблюд. И человек, пусть даже проведший большую часть своих пяти сроков службы под арестом... - И рассказал вот что: этот солдат родился в марсельской клоаке и стал злым роком женщины, девушки, восемнадцать лет назад он ее обольстил, развратил, сделал проституткой и в конце концов прикончил, после чего провел восемнадцать лет в затерянных гарнизонах вроде этого, потому что лишь там, на краю забвения, он мог жить, дышать, получать еду и одежду; теперь он боялся только совершить что-нибудь такое, что побудит кого-то сделать его капралом или сержантом и отправить на какой-нибудь пост в пределах дня пути от населенного пункта, где есть хотя бы один полицейский, где не он захочет увидеть незнакомое лицо, а некое незнакомое лицо захочет увидеть его; он солдат, военнослужащий - пропал вместе с верблюдом, видимо, попал в руки находящейся рядом не то банде, не то племени рифф, которая служила поводом для размещения там гарнизона и причиной того, что он был вооружен. И хотя этот человек тоже был государственной собственностью, пусть и не особенно ценной, верблюд был верблюдом. Однако командир поста, очевидно, даже не пытался разыскать их; и тут они - слушатели - подумали, что единственной неудачей командира было то, что он предотвратил местную войну. Но это было не так. Он не предотвратил войну - просто не сумел ее начать. Он был испытан и признан годным для своей должности, чтобы беречь государственную собственность, а не предотвращать войны. Итак, он потерпел неудачу, и накануне его рапорт с просьбой о смене был передан генерал-адъютанту...
Штабной капитан продолжал говорить, а нормандец уже поднялся; по крайней мере эти четверо знали, как он узнал о том, что должность командира там свободна, но даже они не знали, как ему удалось получить ее - человеку без семьи, без связей, без денег, в сущности, безо всего, необходимого для продвижения по службе, кроме сомнительной способности его большого болезненного тела выстоять и второго места на курсе в Сен-Сире; благодаря этому месту он был младшим лейтенантом саперных войск, а благодаря месту и болезни, в дополнение к тому, что он отслужил положенный срок в Индокитае, ему до самого ухода в отставку было обеспечено место на родине, может быть, даже в Париже. Однако меньше чем через час он был в кабинете самого генерал-квартирмейстера, в первый (и, очевидно, в последний) раз воспользовался своим вторым местом, чтобы предстать перед этим столом, не зная и не мечтая, что некогда сядет за него полновластным арбитром размеров жалованья и места службы всех, носящих французский мундир.
- Вы? Сапер? - сказал сидящий за столом.
- Он тоже... - Голос его был страстным, негромким, не столько требовательным, сколько настойчивым. - Поймите, именно поэтому. Вспомните, что я был вторым на курсе после него. Раз он оставляет это место, оно должно достаться мне.
- А вы вспомните об этом, - сказал тот, постукивая пальцем по лежащему перед ним медицинскому заключению. - Вот почему вы не вернулись в Сайгон после отпуска, вот почему для вас подыскали место в штатном расписании на родине. С вашим здоровьем вы и года не протянете в этой...
- Вы хотели сказать "дыре", - сказал он. - Разве не для того она существует, не для почетного устранения тех, кто убедился, что ему нет места в штатном расписания Человека?
- Человека?
- В таком случае - Франции, - сказал он, и тринадцать дней спустя глядел со спины верблюда через сверкающие под солнцем пески на флагштоки и выбеленные солнцем стены в окружении чахлых зубчатых пальм, как, - должно быть, первый паломник глядел тысячу лет спустя на еле различимый холмик, где, по словам местного гида, некогда была, конечно же, не Голгофа, а Гефсиманский сад; на закате он стоял среди них, непреклонный, самоотверженный, и под пение горна а свою очередь принимал командование постом; едва стемнело, денщик в отдалении дожидался с двумя хрипло ревущими верблюдами, а он, шесть лет назад бывший вторым на курсе, стоял с тем, кто был первым, тьма почти скрывала обоих, и лишь слышался негромкий, мягкий голос, в нем звучали и радость страдания и боль надежды:
- Я знаю. Они думали, что ты прячешься. Сперва они боялись тебя. Потом сочли, что ты дурак и решил стать маршалом в пятьдесят лет, а не в сорок пять, что, используя власть и влияние в двадцать с небольшим лет, дабы избежать маршальского жезла к сорока пяти, ты не оставишь себе ничего для защиты в пятьдесят, но ты использовал влияние и власть, чтобы избежать влияния и власти, весь мир - чтобы скрыться от всего мира; чтобы стать независимым от плоти, не умирая, не утрачивая сознания, что ты свободен от нее, ты не хотел избавляться от нее и не мог забыть о ней; тебе нужно было лишь освободиться от нее, постоянно сознавать, что ты просто заключил с ней перемирие ценой постоянной, неусыпной бдительности, потому что без этого сознания плоть не будет существовать и ты не сможешь быть свободным ни от нее, ни от чего бы то ни было. О да, я знал мечту, желание, или мольбу английского поэта Байрона, чтобы у всех женщин были одни уста и он мог поцеловать их; блестящий юноша, все еще непорочный, оградился стеной от всей плоти, отверг ее. Но мне было ясно - ты искал пустыни не как Симеон, а как Антоний, ты использовал Митридата и Гелиогабала не затем, чтобы скрыться от пренебрежения и презрения, а ради права на пещеру льва, - те, кто раньше боялся тебя, решили, что честолюбие и алчность спасовали у них на глазах перед семнадцатилетним ребенком, что безраздельная, до сих пор неодолимая гегемония безжалостности и ненасытности оказалась нестрашной и ничтожной, раз даже такой дядя и такой крестный отец не смогли загладить твое преступление, или проступок, словно алчность и честолюбие, движущие даже твоим дядей и крестным отцом, оказались так жалки и мелочны, что ненасытность сама отвергла их, свои главные столпы, свои венец и нимб.